• История -Публицистика -Психология -Религия -Тюркология -Фантастика -Поэзия -Юмор -Детям                 -Список авторов -Добавить книгу
  • Константин Пензев

    Хемингуэй. Эпиграфы для глав

    Мусульманские праздники

    Тайны татарского народа


  • Полный список авторов

  • Популярные авторы:
  • Абдулла Алиш
  • Абдрахман Абсалямов
  • Абрар Каримулин
  • Адель Кутуй
  • Амирхан Еники
  • Атилла Расих
  • Ахмет Дусайлы
  • Аяз Гилязов
  • Баки Урманче
  • Батулла
  • Вахит Имамов
  • Вахит Юныс
  • Габдулла Тукай
  • Галимжан Ибрагимов
  • Галимъян Гильманов
  • Гаяз Исхаки
  • Гумер Баширов
  • Гумер Тулумбай
  • Дердменд
  • Диас Валеев
  • Заки Зайнуллин
  • Заки Нури
  • Захид Махмуди
  • Захир Бигиев
  • Зульфат
  • Ибрагим Гази
  • Ибрагим Йосфи
  • Ибрагим Нуруллин
  • Ибрагим Салахов
  • Кави Нажми
  • Карим Тинчурин
  • Каюм Насыри
  • Кул Гали
  • Кул Шариф
  • Лев Гумилёв
  • Локман-Хаким Таналин
  • Лябиб Лерон
  • Магсум Хужин
  • Мажит Гафури
  • Марат Кабиров
  • Марс Шабаев
  • Миргазыян Юныс
  • Мирсай Амир
  • Мурад Аджи
  • Муса Джалиль
  • Мустай Карим
  • Мухаммат Магдиев
  • Наби Даули
  • Нажип Думави
  • Наки Исанбет
  • Ногмани
  • Нур Баян
  • Нурихан Фаттах
  • Нурулла Гариф
  • Олжас Сулейменов
  • Равиль Файзуллин
  • Разиль Валиев
  • Рамиль Гарифуллин
  • Рауль Мир-Хайдаров
  • Рафаэль Мустафин
  • Ренат Харис
  • Риза Бариев
  • Ризаэддин Фахретдин
  • Римзиль Валеев
  • Ринат Мухамадиев
  • Ркаил Зайдулла
  • Роберт Миннуллин
  • Рустем Кутуй
  • Сагит Сунчелей
  • Садри Джалал
  • Садри Максуди
  • Салих Баттал
  • Сибгат Хаким
  • Тухват Ченекай
  • Умми Камал
  • Файзерахман Хайбуллин
  • Фанис Яруллин
  • Фарит Яхин
  • Фатих Амирхан
  • Фатих Урманче
  • Фатых Хусни
  • Хабра Рахман
  • Хади Атласи
  • Хади Такташ
  • Хасан Сарьян
  • Хасан Туфан
  • Ходжа Насретдин
  • Шайхи Маннур
  • Шамиль Мингазов
  • Шамиль Усманов
  • Шариф Камал
  • Шаукат Галиев
  • Шихабетдин Марджани
  • Юсуф Баласагуни




  • Небольсина Маргарита Викторовна

    Когда вернусь в казанские снега...

    (Антология русской прозы Татарстана ХХ-ХХI вв.)

    ЗАБОТИН Иван Петрович

    Родился 9 октября 1908 года в Петербурге.

    В 1919 году с семьей перебрался в Казань. В 1930 г. заканчил Лесотехнический институт, работал на различных предприятиях города. 1947-55 годы — литконсультант Союза писателей Татарстана по русской литературе.

    Автор книг:

    «Детский сад» (1952); «Лобачевский» (1953); «Сказание об орлах (1953); «Скоро в школу» (1958).

    Умер 17 марта 1955 года.


    Лобачевский
    (отрывок из романа)

    Воспоминания о проводах ревизора вызывали у Солнцева то настроение, которое он испытывал после крупного проигрыша в английском клубе. Он понимал: от того, как будет сообщено о ревизии князю Голицыну, министру, сменившему дам на библию, и от того, как будет доложено государю, зависит все и прежде всего его карьера. Теперь, когда он, коллежский асессор, стоял перед осуществлением заветной мечты, могло все рухнуть. Он слышал, что государь неохотно жалует дворянским достоинством чиновников, имеющих звание ниже статского, да к тому же не кавалеров. Он слышал также, что государь не благоволит ни сельским священникам, ни чадам их за худое поведение при недовольстве крестьян своими владельцами.

    И вот, когда, казалось бы, заветный крестик был близок, расстриги и красные колпаки, о которых Солнцев вовсе не думал, могли все испортить.

    И в то же время Солнцев знал, что Новосельцев кончает «Уставную грамоту России» и что государь доброжелательно относится к этому проекту российской конституции. И странно, деятельный и решительный службист не знал, что делать. Именно поэтому он не сообщил совету о разговоре с Магницким, тем более, что в совете сидели недоброжелатели и просто люди ограниченные, вроде Городчанинова. Единственно, с кем хотелось поговорить и кого Гавриил Ильич уважал, был Лобачевский. Но Николай Иванович находился в отъезде.

    Поэтому, как только Лобачевский приехал в Казань, Солнцев, не откладывая дела в долгий ящик, решил навестить его. Лобачевский жил в казенной университетской квартире, в доме, расположенном напротив дома ректора.

    Солнцеву открыла дверь мать Лобачевского.

    — Ба, пожаловал, гордец! А то как ректором стал — и носу не кажет. Да чего ж вы встали? Проходите, милости прошу, Гавриил Ильич, — сказала Прасковья Александровна низким грудным голосом. — Я уж думала, совсем загордился, батенька. Высоко залетел, голова и закружилась. Вешайте сюда.

    — Что вы, что вы, матушка Прасковья Александровна! Как можно забывать старых добрых друзей! — ответил Солнцев, вешая шинель.

    — То-то мне! Вон, — она кивнула в сторону комнаты сына, из которой доносились громкие голоса. — Разымите-ка их. Час битый спорят, то по-русски, то по— латынски. Николай! —вдруг крикнула она, как командуют «смирно». — К тебе!

    Дверь распахнулась, пламя единственной свечи в передней заколебалось, и из накуренной комнаты показалась высокая статная фигура в распахнутом архалуке поверх расшитой русской рубахи. Пышные волосы были беспорядочно сбиты.

    — Гавриил Ильич, прошу! — Лобачевский протянул гостю руку. — Простите мой затрапезный вид.

    — У нас тут свои, проходите. — Он взял гостя под руку и притворил за собою дверь. — Ну, спасайте, Гавриил Ильич, от кантовых поклонников. Слова молвить не дают. Их двое — я один. Знакомьтесь: ротмистр лейб— гвардии Семеновского полка Иван Ермолаевич Великопольский, пиит, воин, друг Александра Пушкина, баловень фортуны и Венеры... А это, — он кивнул на Симонова, — наш воинствующий звездочет и будущий Колумб.

    — Я вас припоминаю, — сказал Солнцев, здороваясь с Великопольским. — Вы возмужали с тех пор, как окончили нашу alma mater. Очень! Не узнать.

    Сияющее здоровьем, красивое лицо Великопольского не могло скрыть удовольствия. Он был на пять лет моложе Лобачевского и, как каждый молодой человек, хотел казаться старше, солиднее, и Солнцев его порадовал.

    Солнцев сел на кушетку и вынул трубку.

    — Ну-с, Николай Иванович, — сказал он, — от чего и от кого вас спасать?

    — Сей вольнодумец и отступник, — проокал Симонов, указывая сигарой на Лобачевского, — свергает Канта с его философического пьедестала.

    — Почему же отступник? — опросил Гавриил Ильич.

    — Потому, что сменил убеждение. Повернул от Канта на сто восемьдесят.

    Смена стекляшки на брильянт не есть отступничество, — сказал Лобачевский. — Да и зачем нам заимствовать разума за границей? Это после двенадцатого-то года! Да посмотрите, как после победы над Наполеоном все в отечестве вздыбилось! И кто нас удержит теперь? Согласен с Карамзиным, что мы никогда не будем умны чужим умом и славны чужой славой. А вы говорите — Кант!

    Солнцев снисходительно улыбнулся. «Кажется, случай удобный», — подумал он, вспоминая Магницкого.

    — Кант? — переспросил он, набивая трубочку. — Тот Кант, который через лабиринт философизма пришел к преддверию храма веры?!

    — Вот, вот! — воскликнул Лобачевский. — Вы замечательно сказали, Гавриил Ильич! Именно поэтому его и нужно свергнуть. В науке ничто не может быть основано на вере. С тех пор как творец «Естественной теории неба» сделался автором «Критики чистого разума», он перестал быть мудрецом, — Лобачевский стукнул по столу.

    — Бах, и убил! — сказал Великопольский. Он взял бутылку мадеры. — Придется помянуть покойничка. — Он подмигнул Ивану Михайловичу.

    Великопольского не занимало существо возникшего спора, а занимал его процесс. Он считал, что в спорах истины не рождаются, что истин столько же, сколько голов. Кто и как определяет (пространство и время — не столь существенно. Существенно же и важно одно — как лучше использовать это время, которого не так уж много отведено природой для человека, а тем более для молодости.

    Приняв от Великопольского стакан и неторопливо отпив несколько глотков, Солнцев отвел руку так, чтобы не капнуло со стакана на фрак, полюбовался вином и сказал:

    — А вот наш ревизор, господа, изволил выразить мысль, что только вера, только свет откровения божеского искоренит дух Вольтера, Дидро и прочих мужей науки и мысли, книги коих -находятся в нашей университетской библиотеке и которые должны уступить свое место библии и ка-те-хи-зи-су.

    Симонов хихикнул:

    — Ну, не говорил ли я: фарисей?!

    — Да... — неопределенно ответил Солнцев, ни на кого не глядя. Он наблюдал за игрой огней в вине, — библии и ка-те-хи-зи-су.

    — Вот вам и новый Омар девятнадцатого века, — Лобачевский поставил пустой стакан.

    — Это что за зверь? — опросил Великопольский. — Башибузук, паша?

    — Это? Двуногое животное, которое, войдя в александрийское книгохранилище, спросило: «Это что за книги? Если в них писано то же, что и в Коране, то они лишние, если — иное, то они врут». Слово султана — закон, и книгохранилище спалили. А, надо полагать, Омар считался государственным мужем!

    — Браво! Профессору брависсимо! За такое — по стаканчику! — Великопольский схватил бутылку.

    — Да подожди, Иван!

    — Нет, ждать тут нечего. Отвага, натиск и стремительность! Пусть к нашей горячей крови примешаются сладостные соки Бахуса! Он никогда не омрачал своего чела перед напитками богов...

    — Ибо жил и живет вне, — Симонов неопределенно помотал рукой, — пространства и времени.

    — И тем более, — подмигнув, поддакнул Великопольский, — что пространство и время лишь представления, свойственные нашему уму... — Он хитро взглянул на Николая Ивановича.

    — Я не знаю, дорогой поклонник Бахуса и Марса, — улыбаясь, ответил Лобачевский, — какие представления свойственны твоему уму, но ты не имеешь права говорить — нашему. Прошу покорнейше исключить меня.

    — О Николай Иванович, — вмешался Солнцев, — так нельзя! Все зависит от субъективного строения души.

    — Ай-яй-яй! Еще одна профессорская мудрость! А вы вот докажите мне на основе субъективного строения1 души, что в натуре существуют не тела и их движения, а только представления о них.

    — Но помилуйте, Николай Иванович, какое отношение имеет вами сказанное к тому, что изволил выразить... э-э... — Солнцев посмотрел на Великопольского.

    — Иван Ермолаевич, — помог Симонов.

    — Да, да.

    — А то, любезный Гавриил Ильич, что если существуют только тела и их движения, а об этом говорил еще Ломоносов, то пространство и время суть условия существования тел в самой природе, в них самих. И ничего более. Я в этом не первый. Радищев прямо, без обиняков писал: все, что существует, не может иначе иметь бытие, как находяся где-либо, ибо пространство есть понятие отвлеченное, но в самом деле существуюшее не как вещество, но как отбытие оного... Яснее ясного, дорогие друзья!

    — Да-а, — пропел Великопольский. — Ну, а там, где пустота, где нет вещей, нет тел?

    — Там? Там то же, что и в твоей бесшабашной башке.

    — Спасибо, друг. — Великопольский поджал губы и попробовал изобразить обиду.

    — Да, да, Иван. Там то же самое, тела.

    — Вот софист! Ну и профессор! — Великопольский рассмеялся.

    — Но мы же этого не знаем, — сказал Солнцев.

    — К сожалению, пока да. Пока приходится догадываться и верить в эту догадку, предположение.

    — Ага! — Солнцев щелкнул пальцами. — Вот вам и уголок для веры. А раз так, раз мы не знаем, то и представление пространства, познать которое не можем, может быть заимствовано лишь из отношений внешних явлений путем опыта. И поэтому нельзя не согласиться с Кантом, что пространство есть необходимое априорное представление, лежащее в основе всех внешних наглядных представлений, что оно только форма всех явлений внешних чувств. — Солнцев взбил бакенбарды, качнул головой и гордо оглядел собеседников. — И только, только с точки зрения нашей, — я подчеркиваю это слово, — с точки зрения человека, мы можем говорить о протяженных сущностях.

    Солнцев, увлекшись, не заметил, что сошел с тона, допускаемого в товарищеском споре, и перешел на тон назидания. Лобачевский это почувствовал.

    — Абсурд! Софистика! — он стукнул по столу.— Этак мы договоримся до того, что и сами существуем только в нашем представлении.

    — Тра-тара-там, друзья! — пропел Великопольский. — На бой! И пусть никто из нас не возвратится с поля брани. Пиррова победа! — Он (понял, что спор переходит рамки допустимого, и решил, что лучше прекратить его.

    Симонов, чувствовавший себя спокойно и благодушно, решил поддержать Великопольского.

    — Я существую, потому что существую, — сказал он примирительно и похлопал себя по круглому брюшку. — А раз я существую, я должен это ощущать, — он подмигнул Великопольскому:

    — Правильно, Иван Михалыч. И да здравствует цимлянское! — Великопольский, розовый, разгоряченный, в расстегнутом мундире, взялся за бутылку.

    Лобачевский, сбитый с боевых позиций неожиданным маневром, сначала было сдвинул брови, отчего на переносице образовалась складка в виде буквы Т, махнул рукой и рассмеялся. Он любил Великопольского и Симонова, одного за безудержное эпикурейство, а другого за невозмутимое спокойствие, умный скептицизм и добродушие.

    — Хорошо, — сказал он. — Перемирие. Давайте наслаждаться жизнью.

    — Правильно. Вперед, эпикурейцы! — Великопольский скинул свой мундир и наполнил стаканы. Выпив и почмокав, он поднял палец и изрек: — Эх, господа! Кто только выдумал великие посты?! Хорошо бы в картишки перекинуться!

    Великопольский весь преобразился. Отчаянный игрок, он готов был променять на карты все. Были случаи, когда он. из-за карт не являлся на свидание.

    — Великолепно. По маленькой, а? Гавриил Ильич, вы не откажетесь?.. Ну-ка, Николай, давай крапленые, мы их сейчас!..

    — Ага!.. Да, да, — согласился Солнцев. Он рассматривал портрет Великопольского, стоявший на столе.

    — Автопортрет, — пояснил Лобачевский, — подарок. На обороте — вирши, собственные Великопольского. Можете прочесть. Только Городчанинову ни гу-гу, а то две ночи кряду спать не станет.

    — От зависти?

    — От негодования. — Лобачевский потянул из трубки и медленно выпустил дым через крупный прямой нос с резко обозначенными завитками ноздрей, казавшихся вычеканенными. — Слышал я, как возмущался он, когда мы получили последний том истории Карамзина «Суемудрие, лженовшество».

    — Вот бы познакомить с Александром Пушкиным, — сказал Великопольский. — Он бы задал перцу вашему пииту. Горяч, находчив! Пуще бомбы, не успеет зашипеть — взрывается.

    — Не разбираете?—Лобачевский взял портрет у Солнцева. — Слушайте.

    Под прахом времени меня забудет свет, —

    Тогда в досужный час, взглянув на мой портрет,

    со вздохом, может быть, промолвишь ты про друга:

    Он был не лжив душой, — хотя и был поэт.

    Наступило молчание. Его прервал Солнцев.

    — Прекрасно! Просто и сердечно! Да вы — талант, Иван Ермолаевич! — И сказал он это тоже просто, от сердца, без обычной игры на низких нотках.

    — Да, хорошо, — сказал Симонов. — Что хорошо, то не может быть плохо. — И всем показалось, что фраза была составлена из о-о-о. Он сощурил и без того узкие глазки и продекламировал:

    — Со вздохом, может быть, вы вспомните про друга: он был не лжив душой — хотя и был... профессор астрономии. Вот уеду в Южное Ледовитое море, попаду там в пасть акуле, и поминай как звали.

    — Да, нескладно, господин Колумб, но здорово, — ответил Лобачевский. И вдруг, притопнув, лихо отчеканил:

    Все на свете тленно,

    Муз почтенный друг!

    Все здесь переменно, —

    Таков жизни круг.

    Вянет цвет прекрасный,

    Лист с дерев летит,

    Вместо сладкогласных

    Птичек — ветр свистит.

    Ту-ру-ру-ру-ру-ру

    Та-ра-ра-ра-ра

    Вирши Городчанинова —

    Прямо хоть куда!

    Довольный неожиданной импровизацией концовки, Лобачевский сам же первый и рассмеялся. Больше всех смеялся Симонов, и смеялся он хорошим, добродушным смехом. Наконец, вынув серый в клеточку платок, он вытер слезы, помотал головой и поправил бакенбарды:

    — Ух, уморил, профессор! Ну, будет, давай колоду, грешить так грешить, семь бед — один ответ.


    ЗАБУСОВ Юрий Георгиевич

    Родился 15 июня 1936 года в семье профессора медицины.

    Кандидат медицинских наук, доцент, автор множества научных публикаций, долгое время работал врачом судебно-медицинским экспертом в Казани в гистологическом отделении бюро судебно-медицинской экспертизы.

    Был очень разносторонним человеком, энциклопедически образованным. Его интересы не ограничивались медициной, он прекрасно знал литературу, поэзию, живопись, историю.

    К сожалению, так и не став доктором медицинских наук, Юрий Георгиевич, тем не менее, по его собственному признанию написал то ли 7, то ли 8 кандидатских диссертаций. Учился всю жизнь сам, учил и научил очень многих. Уже будучи тяжело больным, он продолжал работать, так и остались неоконченными несколько статей.

    Умер 3 января 2004 года.


    Осень в Арктике.

    Стихи я пописывал — банальный полуинтеллигентный лодырь — школьник и студент. Скверные. Но уже на пятом десятке написал нечто, и рука не поднимается отправить в небытие. И вовсе не так было. Нет, так. Именно так. Поэзия не создается евнухами или благополучными супругами. Нужен избыток полового гормона для создания красного гребня на глупой петушьей головенке и, наверное, много сексуального безумия, чтобы сорокадвухлетний, очень пьющий в те годы, доцент написал такое...

    Можно ни в чем не раскаиваться

    До тех самых пор — пока

    Ходят по морю Баренца

    Великие облака.

    Лохматые, как пугала,

    Исчадия льда и воды:

    То цвета асфальта и угля,

    То цвета вина и слюды.

    Над военными тайнами Колы

    Легче пуха и ярче цветка:

    Тучи как ледоколы,

    Тучи длинные, как река.

    Неба рыхлое разнообразие,

    Заполняющее окоем,

    На заснеженном мостике-празднике

    Мы рассматриваем вдвоем.

    Нас на юг провожает подлодка,

    Миллионы смертей неся....

    Эти мили совсем короткие

    И совместная жизнь-вся.

    Эти мили — теперь моя выдумка,

    Растворенная в серой Двине.

    Больше нет ничего очевидного,

    Ничего вообще нет.

    Только в море Баренца хлещут

    Волны в звезды во тьме пустой,

    И самая необыкновенная женщина

    На мостике рядом со мной.

    Эту повесть я написал в больничный вымученный декабрь 1978 года. Переделал в 1980 году, потом дополнил в марте 1988-го. А сейчас, на грани 1989, совсем постаревший, внутренне замерший после двух инфарктов, пронизанный реальнейшей мыслью — memento mori — переписывая и снимая самолюбовальный флер, добавляя долю правды о пьянстве моем, коим многое объяснялось.

    Все изменилось. Первоначально опус был для Нее. Теперь для себя. Или внучка моя, выросши, найдет в посмертном бумажном хламе и прочтет, подивившись дедушкиным странностям.

    Сперва, писалось в духе позднего Катаева. Обрывками, фразами, абзацами. Обаяние «Травы забвения» было велико.

    Я сохраню манеру, но выкину литературные реминисценции и философскую жвачку — тем более тогда я вовсе не был философом. Не надо мне никого уже убеждать в своей бездонной образованности и тонкости уникальной натуры. Все переменилось.

    А тогда я перья распустил эдак: «Пространство и время, как черный гром, вернулись в круги своя. И звездный покров блестит серебром, горькое счастье тая. Гром титанических битв умолк. Века великанов прошли. Лишь тени их, как легкий дымок, витают у края земли. Затих в лесах Оберонов рог. Размеренный бег планет в своей немоте наблюдает лишь Бог, которого тоже нет». Манера писать стихи в строчку заимствована из той же «Травы забвения», где так вспыхивал в разных абзацах еще неизвестный нам Мандельштам.

    Получалась натуральная мировая скорбь. Стихи и с плагиатом средние даже для сорокалетнего доцента с мальчишескими комплексами. Я уже очень давно стихов не пишу. И с Богом осторожнее стал. Все изменилось.

    Речь пойдет об одном путешествии. Из молодости в старость... Нет, старости еще и сейчас нет...И не в зрелость, ибо зрелости мысли я и сейчас не достиг. Как и вся моя родина, впрочем. Не знаю, как уточнить, но в том далеком 1978 году затянувшаяся моя молодость кончилась.

    А я был молод, хоть и имел немного за сорок, был хром, тяжеловат и стал чуть седеть. За душой моей, далеко не покойной и не счастливой, стояли жена, два подрастающих сына, штук сорок статей и две диссертации — одна защищенная и другая, почти готовая, и далеко не слабая, смею уверить случайного читателя даже сейчас, через 6 лет после того, как я дрогнувшей похмельной рукой запихнул все четыре толстых ее тома на самую заднюю и пыльную полку, позаставил тяжеленным трехтомником Letulle «L Anatomie pathologique» 1927 года издания.

    А еще к тому времени за мной было 18 лет совсем не безвредной и не безобидной работы в морге в качестве прозектора, практика и педагога. Ахать и сокрушаться поздно. Сейчас, когда прозекторская карьера почти кончилась и я, приросший к микроскопу, редко беру в руку тяжелый скальпель, только и понял что не за так платили мне 15% надбавки за вредность и скорби многие, порождая всезнание кажущееся и панибратство со смертью (тоже ложное).

    Были морги, была работа, казалось, что истину я нашел я в самой откровенной из медицинских профессий. Открылся и дар учительства, сложился имидж эрудита и мастера посмертной диагностики.

    Что еще сказать? Я смотрю их 1988 года на себя, на свою строку в десятилетнюю даль. Я очень много пил тогда, я был пьяницей и до того и даже после того путешествия в Арктику.

    Алкоголь не убил меня, но истерзал. Я знал людей умней и талантливей меня погибших от водки в те застольные, как шутят теперь, времена.

    Я, бывало, пил запоем. Занимал деньги, пропивал свои книги. Оправдываю себя только тем, что долги отдавал, а книги продавал в «Буккнигу» только нелюбимые, пополняя библиотеку в трезвые месяцы. Кстати, на основе такого отбора и создалась у меня нынешняя библиотека из которой (я смотрю на полки) едва ли набрался бы целый портфель книг которых не жалко, пойди завтра я опять к букинисту.

    Личная моя и такая терпимая в те времена особенность (я ведь не возникал пьяным и работал очень много), стала моим слабым местом, моей мишенью на спине. Когда? В 1970 году я стал кандидатом наук. В 1971 году, когда стал главным специалистом города. В 1972 году, когда стал доцентом. В 1973-74 годах, когда (дерзкий был парень) оказался научным руководителем трех диссертаций. В 1974 году, когда напечатал с тем же шефом пособие для студентов (какой же тогда был напор, как пробил я, вялый и инертный, все эти коридоры Минздрава, Главлита, типографий и бухгалтерий).

    О, горд я был, привезя на пикапе в кабинет шефа пачки с 3000 белых нетолстых, но увесистых «Клинических анатомий». Чем выше я рвался, набирая очки, чем больше специалистов шло ко мне на консультации, чем больше статей появлялось в списке научных работ (в одном лишь 1975 году-7), чем реальнее становилась докторская степень уже запланированная на 1980 год — тем злее и больнее меня били по ногам, по рукам, по глазам. Били нарочно – знали – оскорби его, перегрузи его – и реакция на усталость, на боль – одна – бутылка, бюллетень...И писались разные бумаги в партком, в профком, в райком, в ректорат.

    Была и еще одна пикантнейшая подробность портившая мой ужасный моральный облик... Но о ней после...Напрасно думалось, что очевидное интеллектуальное и трудовое преимущество сохранит меня на кафедре. Диссертация долгими ночами пела в стрекоте моей машинки, и радостно было видеть фамилию свою в латинских литерах.

    Не, я не сразу и не скоро сдался — даже гневным рывком расставшийся с кафедрой через полгода после этого вояжа... Были еще 4 года неравной борьбы, ночей за машинкой. Столько было еще встреч, , удач и ошибок, предательств и ран — и все это надо было принять, чтобы из «без пяти минут профессора» превратиться в преждевременно постаревшего судебного врача без перспектив, хотя и с некоторым блеском.

    Не скрою, даже психиатрической больницы пришлось коснуться, чтобы через безнадежность тоски вернуть подобие покоя.

    Но тогда я устал адски, до дрожи, до чувства жеваной бумаги в голове, до вечной бессонницы.

    Что я пишу? Оправдание или осмысление?

    В пьянице-интеллигенте всегда комплекс вины, даже если сейчас, из глубин будущего можно сказать: один я что–ли? Россия, СССР, народ – спились до безобразия, обманутые, обобранные, замороченные, забывшие себя. Люди поталантливее меня спились и умерли. Но разве это оправдание?

    Что было — то было. В 1972-1978 годах я был :а)Доцентом кафедры патанатомии. б)Вел так называемый секционный курс, то есть в течении всего года вел циклы со студентами 5-6 курсов — показательно учебные вскрытия трупов. Этот учебный курс труднее, чем вести обычные занятия – уроки с третьекурсниками – отметками, микроскопами и прочая. Работаешь в морге – то одном, то другом. Каждый день – вскрытия, реальные диагностические задачи и ,главное «хвосты».То есть истории болезни, протоколы, необходимость микроскопических исследований и проч. Умные и ленивые коллеги свалили на меня это дела еще в 1966 году –неопытному в сущности парню. Эта десятилетка напряженной прозекторской работы дала мне опыт, умудренность (если уж не мудрость или просто мудреность) пару неплохих статей (одна дерзкая «Расхождения в диагнозах» в Казанском Мед. журнале за 1972 год была просто неплохой в те застойные времена).И наконец написал учебникоподобную стостраничную методичку «Клиническая анатомия»,под которой подписались два профессора— один спереди меня, другой сзади. И я в центре — доцент с явным намеком на повышение, чего мне не простили милые коллеги. в) Все годы я был на 0,5 ставки

    прозектором одной из горбольниц, но этого мне было мало. В 1975-1978 я еще заведовал отделением в очень далекой большой больнице, куда ехать надо целых два часа на двух трамваях. г) И лекции. Я их любил и умел читать. д) Десять лет командовал студенческим научным кружком. И это я умел. По 3-4 работы на конференции ежегодно. И все мои коллеги еще 2-3.е) Смотрителем уникального патологоанатомического музея был. Был его описателем-каталогизатором в период реконструкции (все эти годы).ж) Был секретарем научного общества .Тоже – худо-бедно, но 3-5 часов в месяц. з) Был 6 лет (до 1978) главным специалистом горздрава.

    И ко всему тому в 1975-1977 написал (вчерне) докторскую диссертацию, все это на сером непродуктивном фоне, да еще в сочетании с пьянством и болезнями –создавало немалый соблазн, было яркой патологией, являя живой упрек прочим доцентам и ассистентам, что не пили, но и не надрывались.

    «Придите, испытанья и раненья, сны мира и жестокие бои»

    Я рвался вверх, я научился работать методично и избыточно. С тех пор завел «временные таблицы» — клетчатый листок, где по вертикали дела -занятия, нагрузки, обязанности, зарядка, непременное чтение, движение статей к напечатанию, заведывание отделением, вскрытия, биопсии. По горизонтали дни.

    У меня сохранились эти таблички. Я и сейчас их ведут — но как сузилась деловая часть и как выросли полудосужие занятия с эпистематикой (?), историософией вкупе с чтением перестроечной публицистики. Но тяжело смотреть на эти таблички – месяца полтора-два-три и недельное или десятидневное выпадение – запои. Под флагом бюллетеня, госпитализации в неврологию или чего-то пристойного. Но было это секретом полишинеля – но ненавидимого полишинеля, одиозного одиночки.

    Да и без этого секрета, пожалуй, не было у меня шансов на успех .С начальством я не ладил, избегал коридоров ректората, не вступил в партию. Не имел, как теперь говорят, мохнатой лапы.

    Коллеги мои имели эти лапы – да не по одной.

    А.Р. (Абдулхак Рызванов прим. ред.) — стал аспирантом в 36 лет (уже незаконно, аспиранты до 35 лет), получил 3 на вступительном экзамене по специальности. Был он коррумпированный и попавшийся главврач сельского района. Но в Казани сей аспирант моментально обзавелся 4-х комнатной кооперативной квартирой, дачей и автомобилем. Тяжкая была диссертация, жалкое зрелище. Шеф от стыда уехал в Москву и меня оставил заменить его на заседании Совета. Наш подопечный А.Р., типичный деревенский татарин торгового типа — горел на Совете отвратительно. Я же не нашел ничего лучше, как войти в полемику с седовласым оппонентом Вылегжаниным, ныне покойным. Н.И.В-н дико обиделся и, поймав меня в кулуарах, где стоял с отцом моим (нет и его, всем хорош был папа, но не оставил мне связей в науке, нет умения их создавать) укорил в неэтичности: нельзя-де полемизировать с официальным оппонентом. Стыдно мне было за проклятого А.Р., что стал к.м.н. по принципу — час позора и добавка к зарплате пожизненная. Потом А.Р. стал доцентом — вместо меня.

    Итак, я отправляюсь в Арктику, а он на меня пишет. Много и часто.

    В том году,1978-м, роковом, надо сказать, в период экзаменов у меня была тяжелая депрессия, кем-то названная запоем.

    Тяжелое дело экзамены. Стояла жара. Пух тополиный витал над микроскопами.

    Я проснулся с похмелья под вечер и успел добраться до магазина до закрытия. Несомненно, был я несвеж и растрепан. Может быть и очень. Шеф, В.А.Д.(Виталий Алексеевич Добрынин — прим. ред.) человек сухой и злобный, поднимавший меня много лет (так ему казалось, точней он меня придерживал) видел мой похмельный маршрут.

    Утром, обливаясь потом и еле ворочая сухим вонючим языком, еле внимая в бормотанье очередного студента, я физически чувствовал его яростный злобный взгляд сквозь очки и через экзаменационную комнату.

    Сначала было добродушно — полечитесь, мол, все образуется. Я поверил.

    Но, переступив всего на 10 дней дверь уютной палаты в клинике кафедры психиатрии на своей же родной улице, я еже проиграл – я сдался. Я был поставлен на учет, заклеймен диагнозом «Алкоголизм 2 степени».

    В клинике мне представляли с 16 до 24 часов кабинет врача и я писал... За 10 дней я переписал диссертацию, выправив стиль, сократив на 10 страниц. Оставалось только завершить статистику — чудная игрушка-калькулятор «Электроника» и метод Нетерса ( ? ) в модификации Монцевиоте— Эрингенс(?).Спас меня от терзаний.

    Я выписался из клиники на 11-й день и надеялся что никто ничего не знает .Но все знали – я был заметный тип.

    Впереди было полтора месяца отпуска и плавание по северным морям.

    Все внутри меня качалось, расплывалось. Я держался только на непобедимом самолюбии и – любви.

    На любви, но не к жене и детям. Здесь у меня тоже все качалось и расплывалось, удерживаясь только непобедимой духовной силой моей жены, твердо решившей сохранить семью. Пожалуй, одна она понимала и знала точно, что не алкоголик ее муж.

    Да, повзрослел я поздно, годам к пятидесяти— одновременно с наступлением старости.

    Много с тех пор изменилось. Многое я увидел и узнал такого, что и не мерещилось былому доценту, патанатому и главному специалисту. Я прочел Толстого и Достоевского, Ключевского и Неру, Солженицына и Н.Федорова, Рассела и Иоанна Златоуста. Я стал замкнут и одинок.

    Многое я сокращаю, многое вписываю, в частности все предыдущие пять страниц, где только черновой абрис моих увядших обиды, стыда и боли тех лет.

    Вот как начинался первый вариант «Осени в Арктике». Начало цитаты.

    «Моя Волга, где я вырос, превратилась в дикую систему застойной воды с рубцами плотинотеками недвижных озер среди гниющих и пересыхающих проток и заливчиков – бывших стариц и овражков.

    Весь неустойчивый периметр этого хлюпающего безобразия во много рядов застроен неперелазными заборами, а за заборами хибарками, лачугами, но много более домами, домиками, домищами и более того – виллами и микродворцами. Сколько их – столько и сарайчиков, бань и нужников.

    Роскошество строения прямо пропорционально положению владельца в иерархии а так же его деловитости, пробойности и вороватости.

    Иерархия здесь неточный термин. Правильнее близость к каналам распределения. Чего распределения? Чего угодно – досок, колбасы, мест в институтах, операций на кишках и матке и т.д.

    Моя жена уже два года (а теперь и все 12) владеет дачей в километре от бывшей Волги. Но я там не был и не буду». Конец цитаты.

    С тех пор бывали времена, когда я ждал часа вырваться в маленький дом с садом, и был бесконечно благодарен жене, которая трудилась, оберегая семейное гнездо, когда я стрессировал, депрессировал, строил воздушные замки, запойно работал или запойно пил.

    «За этот ад, за этот бред пошли мне сад на склоне лет».

    Но в 1988 году перенесенный инфаркт и вконец охромевшая нога (с палочкой хожу!) сильно затруднили мне поездки на дачу. За лето два раза был.

    Ах, но все же это не та Волга! Не Волга детства...Редко-редко, в предутреннем сне я вступаю в пойменные луга, сияющие добрыми глазищами теплых озер. Трава по пояс или по плечи. Мальчишеские плечи, наверное. Шмели, цветы ,дубравы на гривках. Запах (по штампу) хмельной и медовый. Во сне я плыву над травяной тропкою, нежусь в чистоте стариц, но это еще не она. Дорожка все бугристее и песчаннее, вот и ковыль-трава, вот и широкая полоса тальников, где сыро и душно, колется и хлещется. А потом – как нежданная радость, как подарок небалованному ребенку – щедрая река, мощная, вечная и беззащитная даже в непрочном предутреннем сне.

    В 18 лет я до самозабвения влюбился высокую и красивую однокурсницу провинциалку Лию. И все у нас было на той прелестной Волге – старая лодка с квадратным полотняным парусом и шалашик в тальнике. Все это было. Теперь бывшая наивная провинциалка – моя суровая и деловитая жена, врач невропатолог. Ей пятьдесят два, а мне на год больше. Разве забыть тот крупный сырой песок и ее пальцы, чертящие на нем цифры, понятные нам обоим, но не смеющемуся над нами синему небу 1956 года.

    Мне было 19 лет, когда убили мою Волгу.

    Но не о Волге речь. Есть еще на свете многообильное и холодное течение великих северных рек, мшистые черепа валунов и леса, невысокие и густые. Как горит осенью цветистый ковер тундры!

    Есть полуразрушенные гулкие монастыри и медленные облака в бесконечном небе. Есть белые соборы и уютные деревянные переулки. Чудны названия – Каргополь, Великий Устюг ,Тотьма и Солевычегодск , Архангельск .Но попутно еще один город лезет в душу и под перо.

    Вологда. Сейчас это вольное старое слово у иных ассоциируется с полузабытым вологодским маслом, а у других примитивное песенное плевание «Вологда – гда»,

    В Вологде есть одно местечко чудесное. Улочка краткая и широкая, обставленная рябыми от резьбы домиками, травянистая. А за ней узенькая Вологда – речка. Через нее старик перевозит на тяжелой лодке за 3 копеечки. А за речкой сияет собор св. Софии, ставленный еще Грозным. Сияет и стоит, как Книга о пяти главах, как Великая Белая Мысль. Как смертоносный посох страшного царя рядом с нежностью собора вонзена в землю очень высокая звонница.

    Со звонницы, высокой даже в эпоху телебашен видно, как идет Время. Видно, как танцует по зеленым лугам речка Вологда. Деревни, лесочки, озерца. И грустно плывут во времени вместе со всем этим разноцветием заброшенный Свято – Пригорский монастырь и сельские церковки, чье единственное назначенье в нашем мире – напоминать, что не нами все началось и не нами все кончится.

    Возле северных церквей и монастырей у меня бывает состояние deja vu – это в психологии болезненное состояние человека, когда он воспринимает нечто, как повторное, уже бывшее .В 1975 году мы с сыном плыли на крошке-корабле «Аггей Коровин» через бревенчатые шлюзы и почерневшие дощатые пролеты Северо-двинского канала ,что еще при Александре Благословенном соединил Двину с Шексной. Местность для нас, волжских людей, малоизвестная.

    Выплыли мы в Сухону той же Вологдой – речкой, столь узкой, что кораблик, не имея простора для разворота, валит задним ходом от самой пристани до Сухоны, реки лесной и серьезной. Легкий летний день был. Зеленые бережки облизывал сладкий голос Анны Герман («Надежда – мой компас земной»). С Анной мы проплыли и мрачную Сухону до издревле славного озерища Кубенского. Солнце погасло в его рыжем мелководье и мы уснули в трюме, который назывался «2 – й класс».

    А проснулись в озере Сиверском, парном и теплом, когда из сероватых волн восстали могучие краснокирпичные башни Кирилло-Белозерского монастыря с острыми нахлобученными шеломами.

    Раньше я изображений этой сумасшедшей крепости, выстроенной в тысячах верст от границ в местности скудной и безлюдной, не видывал, да и вообще не бывал в монастырях. И меня прямо потянуло к каменным цилиндрам, в чьей сверхтолщине было бойниц в три раза больше чем нужно.

    Это была сверхкрепость или крепость в крепости с идеей абсолютной неприступности и сверхбезопасности, где уповал робкий государь Алексей Михайлович при нужде укрыться от бешенства казацких бунтов и церковных распрей.

    Еще проходя от рвов к воротам я видел сквозь стены пушки у полукруглых амбразур, сводчатый переход в цитадель под иконой Спасителя и предугадал трехглавую часовню в северном углу. А когда свернул к двухэтажному каменному строению с мелкими оконцами и закругленным верхом, обведенным выпуклым узором, то сразу в уме возникло старое малопонятное слово «Келарь».

    Это был домик келаря. Кто мне объяснит, откуда такое дежа вю.

    По отцовской линии происхожу из симбирских дворян, но не всегда помню, что мои дед, прадед (и возможно еще во многих поколениях) были священниками в самарской губернии. Был такой благочинный отец Константин Соколов в селе Буян... Умер он в двадцатых годах.

    Может быть, северные церкви, может быть и поповская кровь – но факт, что в совсем уж тяжкие годы моей жизни рвался я душою к православному учению, кучи книг перечитал и молиться пытался и в церкви бывал и крестился. Но не уверовал. Слишком сильно вбит был сызмальства примитивный материализм, подкрепленный в зрелые годы цинической и неприкрашенной правдой практической медицины.

    В дальнейшем именно эта «правда»(?) оказалась в основании моих предстарческих размышлений о Времени и Жизни. Но здесь потребовался еще один толчок – статьи двух индийских анатомов в журнале «Perspect. Biol. Med. 1981 (Cothari and Mauta) – «Trans – science aspects of disease and death». «We are a time, we timed, we are the timer’ — эти фразы из области релятивистского реализма физиков многое мне объяснили.

    Но это уже совсем другая история. История совсем другого человека, не того задерганного и мятущегося, обреченного и не побежденного, что собирается в северный вояж. Как не вспомнить упомянутых выше индусов: «Человек две минуты назад и через две минуты — разные люди».

    Совсем другим я был в тот июльский день 1975 года, когда часами бродил по знаменитому монастырю. Сыну эти камни были ни к чему и он 15 – летний весело плавал в сиверской теплой воде. И я, наконец, искупался, ушибаясь о валуны, и вернулся на корабль имени неизвестного Аггея в задумчивости.

    Итак, шел 1978 год. Теперь говорят, что это был разгар эпохи застоя, застолья. Косноязычный лидер толковал по печатному о монолитном единстве и зрелом социализме, а мы жили в нетрезвом угаре повседневности и не ведали тогда ,что только экстенсивная эксплуатация вовремя набравшего размах тюменского месторождения нефти и газа удерживало страну на грани финансовой пропасти и позволяло нам есть югославскую ветчину, португальские сардины, польских кур, голландское масло и заокеанский хлеб, пить кипрское вино, кубинский ром, французский коньяк «Камю» и английское виски. ( Удивительно, где он все это пил? Прим. — Ред.).

    Сейчас, из десятилетнего далека, я уверяю себя, что был надломлен, грешен и обречен вместе со всей Россией, что нас было много. Но это лишь слова. Строго себя сужу. Было во мне и нечто грешное, гедонистское, уходящее в первооснову мою.

    И та, Она, Н (Из первых вариантов повести – так и буду именовать впредь) была смешением из гедонистских идеалов, и самых высоких духовных субстанций перепутанной моей души. Иллюзия. (Везде далее героиня повести будет именоваться только как Н – прим. Ред.).

    В уничтоженном варианте был большой абзац об её нестандартно яркой внешности, еще абзац о том, что меня жена равнодушно отпустила на север, зная об этой женщине, еще абзац о старой нашей дружбе... Масса восторженных подробностей о ее гипнотическом взгляде и черт-те о чем, ибо писался по горячим следам и для Нее.

    Она и сейчас недалеко и голос ее спит в телефонной трубке, просыпаясь все реже. Мне нетрудно позвонить и придти к Ней и возобновить все то, что, медленно угасая, возобновлялось изредка в эти разные 10 лет, что прошли. Но нам уже за 50 и не зачем мне бередить остывающую одинокую душу свою. Но что было – то было. Я буду убирать из текста романтический флер (я был 42-летним мальчишкой) и налет адюльтера.

    Если смогу, если смогу...


    ЗАЙНУЛЛИНА Галина Инисовна

    Родилась 30 октября 1956 года в Казани. Закончила Новосибирский пединститут.

    Заместитель главного редактора литературно-художественного журнала «Идель», кандидат искусствоведения, театральный критик.

    Автор сборников: «Пролетая белый свет»(1975),"Жизнь уместна" (ТКИ, 2012).

    Жива в эпоху перемен
    Отрывок из повести

    Когда Анатолий привез Альбину в Барабу знакомиться с родителями, под сердцем она уже носила Максимку. Поэтому наладить задушевные отношения со свекровью было для неё тогда важнее, чем взаимопонимание с мужем. Лишенная в детстве материнской ласки, не имевшая сестер, даже двоюродных, Альбина всегда смутно мечтала о некоем женском братстве, царстве матерей, ткущих продолжение рода. Поэтому в первый приезд каждому слову Лидии Перфильевны она внимала с щенячьей восторженностью.

    – Недаром новосибирское начальство в семьдесят первом этот поселок определило быть городом, – похвалялась свекровь малой родиной. – Те, которые слаще морковки ничего не ели, говорили «для обогащения», чтобы командировочные себе выписывать два рубля пятьдесят копеек вместо рубля девяносто. Нет, по промыслу были заводы. Находился здесь когда-то в эпоху палеолита пуп земли. При Брежневе нашли тут единственные в мире жилища из костей мамонта. Американцы приезжали снимать фильм, так и назвали его «Американцы в Барабе». Шиш его, правда, потом барабцам показали. Как же, покажут. Из чашки ложкой помогут, это да.

    Выслушав Лидию Перфильевну, Альбина полюбила убогий городишко всей душой. Понравился ей и просторный родительский дом мужа, несколько мрачноватый из-за комковатой бетонной шубы на наружных стенах, зато лубочную веселость ему придавала глубокая канава рядом, поросшая камышом, – всё, что осталось от осушенного болота.

    Умилила безвкусная яркость и роскошь внутреннего убранств: двойные рамы окон без форточек, запаянные замазкой наглухо, да ещё плотно задраенные тюлевыми занавесями и шелковыми портьерами. Там и сям узорились ковры. Сервант ломился от сервизов и чешского хрусталя. Словно на страже благосостояния семьи Олейниковых рядом с цветным телевизором «Рубин» стояло метровое декоративное изделие из фарфора – «Казак Тарас» производства ЛФЗ.

    Сам телевизор, кстати, тоже был предметом роскоши, а не средством «времяпередвижения». Если кто-то из домашних прилипал к голубому экрану более чем на пять минут, Лилия Перфильевна ворчала: «Выключите эту брехню. Она вам щас гору яиц снесет, и реку молока надоит!» Такими окриками ее, девку-шестилетку, отец в свое время отваживал от радио.

    До слёз растрогала Альбину детская фотография Анатолия. Худенький глазастый мальчик и его младший брат Шурёнок, толстый бутуз – («Мы с отцом его звали Батончик», – пояснила Лидия Перфильевна».) – стоят у крыльца в пальто и тёплых вязаных шапках с ветками американского клёна в ручонках. Лето. На ступенях их молодая мама в легком крепдешиновом платье с горделивым выражением лица: дескать, я мамаша культурная – за детьми слежу, подворашничать не позволяю.

    Изумила детская фотокарточка самой свекрови: тонкая, как тростинка, девочка, испуганно смотрит из нелепого овала шерстяного платка, прижимая к груди курицу.

    – Тяжело, дочка, жили, – со вздохом пояснила она. – Мать за нами с Гришей не смотрела, мыла, как цыганка, одним пальцем, одевала в ремки, на завтрак обед и ужин была одна и та же присказка: похватайте чего-нибудь.

    После сорока в Лидии Перфильевне многое осталось от испуганной девчонки с фотографии, стройность, разумеется, обернулась статью, а к затаенному испугу в серых глазах примешалось горделивое сознание собственной непогрешимости. Но над белым лбом с лепными надбровными дугами по-прежнему вились темные кудри, делая свекровь похожей на богиню благоденствия. Просторная же двадцатиметровая кухня напоминала зев рога изобилия. Утром Альбина продирала глаза, а на столе без всяких к тому хлопот расстилалась готовка на целый день: и первое, и второе, и двадцать второе: картофельное пюре с почками, маслянистые конвертики блинов, зеленые щи в оранжевых бляхах. Хочешь красной икры – залезай в холодильник и уплетай ложкой в любое время дня и ночи, пока за ушами не запищит.

    Безмятежное насыщение тем, что пришлось по вкусу, было внове для Альбины. Она выросла в семье, где приготовление еды сопровождалось проповедями матери о равномерном вкладе всех в этот трудоёмкий процесс: «Я вам не прислуга». Если за столом увлекалась каким-нибудь деликатесом, её могли одернуть вопросом: «А ты подумала о других?» – или проворчать: «На тебя не напасёшься».

    Предметы первой необходимости и одежду Лилия Перфильевна не покупала – закупала, мешками и коробками: халаты, трико, кроссовки, рубашки, китайское мыло. Одежду в семье Олейников не латали, когда появлялась едва заметная прореха, тряпки летели в пламя печи. Альбине было непривычно такое отношение к изделиям рук человеческих, страсть к рукоделию у неё была в крови: она могла филигранно на лампочке или деревянном грибке заштопать прохудившуюся пятку, связать свитер, вышивала гладью и крестиком по канве, мастерски вручную делала запошивочный шов. Когда Альбина глянула, какими грубыми стежками свекровь подшила штору в спальне, весьма удивилась: как можно было иголкой сделать такую топорную работу? А потом пристыдила себя: у мамы Лиды свои достоинства.

    Врезалось в память, как Лидия Перфильевна стояла в центре огромной кухни и перекладывала из одной руки в другую большую подушку сдобного теста, замесив его, словно фокусник из воздуха, раздумывала: затевать пирог аль не затевать?..

    А потом во дворе залаял кобелёк. Посаженный на цепь щенком и с тех пор ни разу не спущенный порезвиться. Он лаял на соседку, которая вышла развесить стиранное бельишко.

    – А Нинка, помусолила свои тряпки, – глянула в окно Перфильевна.

    В семье Олейниковых никого не величали по имени-отчеству. Все от собутыльника до премьер-министра страны были мишками, борьками, таньками.

    – Её мужик чуть не плачет: Павел Николаевич из-за жены хожу на работу весь в пуху, – подхватил свёкор бабий пересуд.

    – Так она не умеет стирать, Паша. Галёрка! все бельё говняет в одну кучу: и полотенца, и мужнин костюм.

    Свекровь раздумала стряпать, тесто положила в холодильник. Павел Николаевич подошел и обнял свою «цыпочку» могучей рукой. Они стояли двуглавой грозной петухо-клушкой. Такие высокие, нарядные и могучие, что, казалось, одним неловким движением могут обратить стены жилища в кучи щебня.

    – Как родные сёстры мы с ней дружили, – со слезой в голосе разоткровенничалась Лидия Перфильена. – Баню, бывало, стоплю, котиков своих намою и кричу: «Нина, твоя очередь, иди мойся со своим зуздром». Пока на «жигули» Нинка не позавидовала. Виноваты Олейниковы, что у них тяму хватило на новую машину заработать. Сколько-то дён проходит, поехали мы с Пашей брать портьерную ткань. Тут цыплёнок Нинкин бежит под колеса, как на лыжах из... – Неприличное слово заставило Альбину покраснеть так, будто ей прилюдно задрали подол. А свекровь как ни в чём не бывало продолжила: – Хотя я предупредила: «У нас теперь машина, курей у своей ограды не держи». Нинка баба еще та...

    Свекровь достала из шифоньера, из-под аккуратной стопки накрахмаленных простыней свою фотографию, которая когда-то висела на доске почета нефтебазы. Чья-то злостная рука нарисовала красным фломастером кровавые слёзы на лице бухгалтера Лидии Олейниковой. Свекровь была убеждена, что это Нинка позавидовала на какую-нибудь модную тряпку. Или на благополучную семью Олейниковых. Гидотная. Сама зятьёв не успевала хоронить: один на мотоцикле разбился, второй замёрз, и оба по пьяному делу. Дочерям теперь всю жизнь на перекладных... – Уши Альбины резануло ещё одно неприличное слово, и тут она уже свойски хохотнула, опростившись.

    Затем они проследовали в зал, к другому окну – ужасаться второй соседке, бабке Снегирихе.

    – Она людям делала!.. – шёпотом, доверительно рассказывала Лидия Перфильевна. – Федька Лоскутов из-за неё семян лишился. Когда свадьбу играл, ехали они с песнями на лошадях. Вдруг Снегириха им навстречу. Русская натура широкая, особенно когда выпьет – свалили старушку на обочину и вперёд с песнями. Только пяти минут не прошло, как свадьбу начало пучить, все в разные стороны и побежали, задрав юбки, да спустив штаны. А Лоскутов потом замучился с этим делом в Новосибирске проверяться – пропали семена у мужика.

    Потом все сели за стол с гомырой – самогоном, настоенным на травах, и завелась «Песчиада» – рассказ о том, как несколько лет источником благосостояния Олейниковых было разведение песцов. Залихватски опрокинув рюмку, Лидия Перфильевна, поведала:

    – Папа наш поначалу не хотел держать песцов, это я его склонила. Смотри, говорю, как секретарь райкома партии Паутов обогащается, через подставных пенсионеров по всей Барабе зверофермы завёл. Нам же, говорю, зуздро надо на ноги поднимать. Двадцать клеток в нашей сараюшке разместили – вот и выучили Тольку, сто рублей ему в месяц определили, студенту педагогического. А Шурка поступил, больше пяти зверьков держать стало невыгодно. Налоги подняли. Испугалось правительство, что люди обогатятся, да чего доброго хорошо жить начнут. А минтая песцам надо? Крупы надо?

    – Белок яичный, чтобы развился мех отличный, – скаламбурил Анатолий. Он дурел после первой же рюмки.

    – За огул платить. Смеётесь? С моё побегали бы по чужим дворам с переносками, ага. В неволе песчиха одного самца из пяти к себе подпускает. Только и разговоров: у твоей петля набухла или не набухла? Твою самец покрыл или не покрыл? У кого самки неогулянными остались, плачут. В мае другая забота: твоя принесла или не принесла? Тогда уж возле клеток на цыпочках ходишь – чтобы песчиха своих детей от испуга не съела. Осенью у них самогрыз: вцепляются зубами в хвосты и едят себя, пока не сдохнут. Один раз во время кормёжки песчиха мне когтями щеку порвала. Ваша мама могла без глаза остаться, дети. Бог миловал.

    – Я хищник, а мне предлагают минтай и грязного льда неприступную корку, — Основательно захмелевший Анатолий всерьёз вдохновился идеей переложить рассказ матери в стихотворную поэму.

    К разговору присоединился свёкор:

    – Я как раз электромясорубку купил, фарш из отонков крутить. Так Федька Кирясов на меня анонимку написал. Сам, гад, по-соседски пользовался моей мясорубкой. Фининспекторы засаду на меня устроили. Только я песцов в мешки покидал, чтобы к тёще отвезти, спрятать, – выскочили из лопухов и скрутили, как шпиёна. Ладно, говорю, мужики, будет вам налог. Вечером приглашаю в гости главного ветеринара и распиваю с ним бутылку коньяка. Он мне пишет справочку: сдохло десять песцов. Через неделю распиваю вторую бутылку – он мне: сдохли остальные. Отношу справки в налоговую инспекцию – от злости чуть не сдохли все фининспектора.

    – А Федька Кирясов? – поинтересовалась Альбина.

    – На другой день заявился ни тяти ни мамы, – хмыкнула Лидия Перфильевна. – «Сосед, айда погуляем на гитаре», трень-брень по струнам. Такие, как Федька, в коллективизацию у людей горбом навороченное: мельницы, дома, скотину – отнимали. Колхожарами делали, чтоб на государство мантулить. Только шиш им мой отец, ваш то есть дедушка, котики, записался в колхоз – по плотницким артелям болтался.

    – Я каждой ворсинкой положен на рубль, и сроки любви мне положены тоже... – не унимался Анатолий.

    Лидия Перфильевна, окинув мужчин властным взором, решительно убрала со стола бутылку с гомырой. При этом строго наказала Альбине:

    – Аля, борись с пьянкой! – Продолжила: – Спаси бог, дети, на государство надрываться. Взять брата моего Григория, после армии голову на каторгу засунул – в шахту коногоном. По дурости хотел конторе угодить, в передовики выйти – лошадь под уклон так гнал, что на повороте вагон забурился и отрезало ему пятку вагонеткой. Урок на всю оставшуюся жизнь! При Хрущёве выучился на фотографа и айда по деревням. Фотографы тогда были в почёте. Как небожителя, деревенские Гришку привечали...

    Увлекшись рассказом, свекровь не заметила, что Толя и Шурёнок, заговорщески ухмыляясь, куда-то исчезли.

    – Или вот была у нас до войны соседка, Валька Плотникова. Добровольно записалась на фронт и повторила в тылу у немцев подвиг Зои Козмодемьянской. Назвали здесь в честь неё пионерскую дружину, а коло портрета детей в красных пилотках поставили. Кому это надо? Лучше оставалась бы она дома и держала трех коров. Я так думаю.

    Альбина не возразила, хотя сама между коровами и подвигом, выбрала бы, скорее, второе. Она боялась умничать и супротивничать, дорожа роскошью общения в семейном кругу за изобильным столом. Ведь её родная мать предпочитала вечерами манерничать у голубого экрана: «как замечательно играет Ульянов», «как Лановой великолепен!».

    Однако в целом впечатление от первой поездки нельзя было назвать безоблачным. Как мелкие косточки меж зубов после лакомства малиновым вареньем, застряли в памяти Альбины постыдные моменты. Взять тот задушевный вечер. Оказалось, муженёк, пробравшись в погреб, уцытил еще одну бутылку спиртного и тайком распил её с братом. После чего включил на полную мощь кассетный магнитофон, заполнивший дом музыкой группы «Зодиак». Космические звуки синтезаторов кружили пьяную голову, Анатолий молол вздор о своей гениальности. «Мяу, мяу!» – бесновался подле Шурёнок, пока его не вывернуло в помойное ведро под причитания матери: «Дитятко ты мое безжопое». А надо сказать, так называемый Батончик давно вымахал в двухметрового детину.

    Брат же Лидии Перфильевны, Гришка, вообще перепугал Альбину не на шутку. Как-то раз он заехал во двор на «бармалейке», синей инвалидной машине. «Песи, песи», – прокричал в сторону сарая, где пушных зверей давно в помине не было. Хромая, поднялся по ступеням крыльца и с порога пропел: «Эх, нам не надо шить карманы, во карманы нечо класть», – вроде без задней мысли, а на самом деле, ядовито намекая сестрёнке на то, что никакой источник благосостояния на земле не вечен. Сегодня Барабский мясокомбината в руках зятька, а завтра, как знать, как знать

    Во времена песцовой лихорадки Олейниковы нанимали Гришку для забоя «собачек» (так он звал песцов) и выделки шкур. Перфильевич исправно бил зверьков колотушкой в лоб, затем аккуратно надрезал тушку, чтоб снять шкуру без порезов – чулком. За всё про всё получал десять рублей за «собачку». А на новосибирской барахолке, Гришка знал, родственники сбывали пушнину от двухсот пятидесяти до трехсот пятидесяти рублей за шкурку. Понятное дело, мастеровитый мужик был в претензии, что его семью «оголодили», и искал повода выплеснуть раздражение.

    На этот раз подвернулась Альбина, и Гришка уязвил сестрёнку «расовой неполноценностью» невестки, закричав: «Здорово, меленькая татарочка!» Потом бесцеремонно оглядел с ног до головы и ввернул «комплимент»: «Толька, а у твоей женки усы – признак злое...» «Бучести» утонуло в гоготе Шурёнка, который аж ногами сучил от удовольствия. Так Григорий Перфильевич походя, при всем честном народе подверг сомнению нравственность Альбины и выбор племянника. Анатолию ничего не оставалось, кроме как грубо вытолкать дядю за порог, можно сказать, с крыльца спустить. Отрадно, конечно, что вступился за достоинство жены, но, с другой стороны, невыносимо тяжело было видеть, как племянник поднимает руку на старшего родственника. «Ничего, я еще на вас отосплюсь!» – грозил Гришка кулаком, усаживаясь в «бармалейку».


    КИНДЕР Иван Федорович

    Родился 30 сентября 1928 года в городе Каменец-Подольск, на Украине. В 1954 году переехал в Казань. В 1959 году закончил Казанский университет. С 1961 года работал редактором Татарского книжного издательства.

    Заслуженный работник культуры (1984)

    Автор книг: «След на земле» (1975); «Развилок» (1978); «Степные зарницы» (1981); «Долгое лето» (1983); «Экзамен» (1988)

    Умер в 1995 году.

    Береза на погосте

    Выжженной солнцем степью тянется от деревни едва заметный проселок. Поднимаясь в гору, он вдруг обрывается, пропадает. Тут у обнесенных зыбкой оградой крестов и надгробий дорога кончается. Ни гула машин, ни стука калитки. Тут остановилось время.

    С краю погоста одиноко приютился холмик. У изголовья могилы, склоняя над крестом ветви, стоит береза.

    Молодая, в буйной зелени. Это дерево посадил я. И теперь, когда приходится бывать в деревне, непременно наведываюсь сюда. Постою, помолчу — словно пришел послушать, что скажет мне похороненная здесь бабушка. Так и кажется, что при жизни она чего-то недоговорила, унесла с собой какую-то тайну.

    На противоположной стороне кладбища — могила дедушки. Самая обыкновенная — холмик и крест. Так он хотел. Ни ограды, ни надгробья, одна трава...

    Меня долго мучила загадка: почему эти двое людей, прожившие вместе целую жизнь, не пожелали, чтобы их похоронили рядом, точно они — чужие. Обычно все к этому стремятся — так заведено между людьми. Или, может быть, нарушили их последнюю волю?

    И вот недавно... Но все по порядку.

    Мой отец не вернулся с войны, и мы решили переехать в деревню к бабушке. Я знал лишь одно: кроме нее, у нас никого нет, а с бабушкой будет полегче, да она и сама звала нас постоянно. Отца я не помнил, но мать говорила, что мы здорово с ним схожи — как две капли воды. Наверно, ей так казалось, потому что глядя на себя в зеркало и на фотографию отца, я не находил заметного сходства. Правда, бабушка тоже, увидев меня впервые, воскликнула:

    — Ну, чистый Федярка, ей-богу! — И от радости все плакала и целовала меня.

    Федор — ее сын от первого замужества. Об этом я знал от своей матери. Знал и то, что бабушка очень его любила, просто души не чаяла в нем. Может, потому, что он мало знал своего родного отца — был как бы обделен судьбой. А может, потому что часто приезжал в деревню — погостить, проведать бабушку, всегда советовался с нею, ценил ее мнение. Старший ее сын, Степан,— тот не казал носа, будто вовсе забыл деревню, родню, и бабушка, вздыхая, не раз повторяла:

    — Бог с ним. Видать, осерчал, что сошлась я с Андреичем... Решил не признавать... Только я-то не кукушка...

    Однажды она разоткровенничалась и, как бы продолжай разговор, сказала:

    — Ты сам посуди, милый: отец Степоньки и Федярки не вернулся с германской, оставил меня с двумя на руках. Годы пошли беспутные, голодные. У Андреича жена Авдотья от голода померла. Люди мыкались по свету, как кутята: где обогреют, накормят — там и останутся, Вот мы и сошлись с ним, чтоб помогать друг дружке. Одной бы мне детей не поднять, не вывести в люди. А Степонька осерчал...— Она замолчала, и я понял, как иногда ей бывает тяжело и горько.

    Степан тоже, как и мой отец, с войны не вернулся. Если бы он остался в живых, то приехал, даже наверняка приехал бы, и тогда все было бы по-другому. И бабушке было бы легче: сама собой снялась бы с нее вина. А так носи ее, как вериги...

    Поселились мы в деревне на той самой улице, где жила наша родня, неподалеку от их дома,— в небольшой, но еще крепкой избе под черепицей. Бабушка, правда, уговаривала жить у них, но мать рассудила по-своему: стеснять стариков не будем.

    Я почему-то думал, что покупка дома — дело мужское, но ошибся. Дед Андреич, как и моя мать, молча стоял в стороне, во всем, видно, полагаясь на бабушку. А она, не торопясь, по-старчески придирчиво разглядывала каждое бревно и каждую половицу нашего будущего дома. Я уже заметил, что без ее указки дед ничего сам не делал.

    Как-то бабушка заметила ему:

    — Андреич, а ведь ты без меня и гвоздя не вобьешь.

    Дед усмехнулся и заносчиво сказал:

    — Вот возьму и заколочу целую сотню сразу.

    С бабушкой мы быстро подружились. У нее были добрые серые глаза, похожие на два родничка: такие же просветленные, чистые. Лицо—в сплошных морщинах, словно обтянутое сеткой, землистое. Возле глаз они будто ползали: то собирались в пучок — когда она смотрела вприщур, то снова расходились. Говорила бабушка всегда тихо, расположительно, и даже мне, мальчишке, скрывать от нее что-либо было совестно.

    И еще запомнились ее руки — по-мужски большие, натруженные, с узловатыми старческими пальцами, которые постоянно чем-то заняты. Летом вынесет она, бывало, небольшую низкую скамеечку, сделанную дедом Ан— дреичем специально для нее, усядется в тени и вяжет, да так проворно, что только спицы мелькают. Носки и варежки для нас всех — ее забота. И еще обидится, если кто-нибудь станет ей возражать. Начинала обычно с меня.

    — Ты не перечишь мне,—говорила она, лукаво улыбаясь,— вот я и стараюсь, чтобы тебе тепло было и ноги чтобы не застудил. Не то будут, как колотун. А мать и Андреич пусть подождут, позавидуют тебе...

    Я часто ходил к бабушке в гости. Пожалуй, «в гости» не то слово, так как бывал у нее чуть не каждый день. И всегда находились для меня гостинцы: то сушеная ку— рога, неведомо как уцелевшая до самой весны, то лесные орехи, которые она вдруг доставала с притолоки над дверью, то настоящая, посыпанная маком, сушка. Иногда бабушка приносила гостинцы в школу. Мать вечно на работе — ей некогда, а бабушке до всего дело. Узнаю, мол, заодно, как внук учится. Словом, завидев ее, я бежал со всех ног, заранее зная, что она припасла для меня какое-нибудь лакомство.

    Вскоре бабушку уже знали все учителя школы. Если она подгадывала к началу урока, отворяла осторожно двери класса и тихо звала:

    — Лександра Васильевна! А, Лександра Васильевна!

    Учительница оборачивалась на голос, а бабушка:

    — Передайте моему внуку,— и протягивала ей сверток.

    — А вы проходите сами, на уроке у нас посидите,— приглашала учительница.

    Бабушка с радостью усаживалась за парту и ждала звонка. Если я пытался в это время переговариваться с ней, она строго грозила пальцем. А когда возвращались домой и останавливались передохнуть у высокой раскидистой березы, как-то просветленно улыбаясь, говорила:

    — Хорошо у вас в школе, сколько всего разного узнаешь. Ранее здесь школы не было, Федярка со Степонькой ходили в другую деревню. Мы с их отцом — в церковь, а они — в школу. Всему, видно, свое время...

    Береза, потревоженная ветром, тихо шумела листвою. И мне казалось, что она осыпается. Бабушка сидела, прислонившись к стволу и то ли тоже прислушивалась, то ли думала о чем-то своем.

    Отдохнув в холодке, она поднималась. Неторопливо поправляла на голове платок, который не снимала даже летом, говорила:

    — Ну вот и сил прибавилось. Пойдем, милый...— И уже потом, как бы между прочим, добавляла:— Люблю я эту березу, всю жизнь с нею. Приметное дерево, точно сродственное какое...

    Деда Андреича я поначалу боялся. Был он по профессии портным и по целым дням сидел за швейной машиной. Сухой, сутулый, в очках, которые никогда не снимал, дед казался нелюдимым и сердитым. Глядел исподлобья, как— то сурово посверкивая белками. Сам не заговаривал, словно ни к чему не проявлял, интереса. Когда он бывал дома, я чувствовал себя неловко и поскорее спешил убраться.

    Бабушка однажды заметила мое смущение, сказала:

    — Да ты не бойся его. Это он с виду такой сердитый, как сыч, а так ничего.

    Дед и на самом деле оказался «ничего». Он перешил мне отцовское пальто. И сделал это быстро, в два дня. Все получилось очень здорово, а главное — вовремя: на улице неожиданно похолодало, подул резкий осенний ветер.

    Радуясь обнове, я надел пальто и, едва выйдя за порог, припусти лея бежать. Как можно скорее мне хотелось показать его мальчишкам. Пальто что надо, в нем я, конечно, выглядел солиднее, взрослее. Но тут — откуда ни возьмись — из-за угла выскочила собака, схватила меня за полу — и узкая лента, точно хвост, тут же потянулась по земле. Я не сдержался, заплакал: горе казалось непоправимым.

    Вышла бабушка. Увидев случившееся, она в досаде принялась бранить меня:

    — Пошто бежал, как угорелый? И собаку потревожил. Чего вот теперь?

    Дед оглядел полу и, хитровато подмигнув мне, сказал:

    — Поправимо. Заштукуем и не найдешь, где была дырка. Это же бобрик. А мальчонку не ругай,— повернулся он к бабушке,— с кем не бывает. Заштукуем.

    И он действительно так «заштуковал», отгладил, что с лица ничего не было заметно.

    Вскоре я привык к деду. Подсаживался к нему поближе и во все глаза смотрел, как он шьет, стрекоча машиной. Дорожки из-под лапки выбегали ровные-ровные, как по линейке, так и хотелось потрогать пальцем.

    — Гляди, гляди. Может, портным станешь,— наставлял он меня.— Дело полезное.

    Однажды к деду Андреичу пришел заказчик с отрезом материи, завернутым в газету.

    Дед взял в руки ткань, не спеша разгладил ее ладонями и словно преобразился:

    — Чистая шерсть! — сказал с восторгом.— Надо шить тройку. Только тройку. Третий — жилет,— пояснил он.— Очень благородная форма. Без жилета нету вида, как с застегнутым пиджаком нету свободы...

    Я не узнавал деда. Нет, он не был молчуном, просто раньше не находилось настоящей причины для разговоров.

    Потом он снимал мерку с заказчика, размеры записывал только одному ему понятными знаками и цифрами. Немного суетился, то и дело брал в руки сантиметр, который постоянно висел у него на шее, что-то прикидывал про себя, измерял снова. Вместо имени и фамилии заказчика писал всего две буквы. Видно, полагался на свою память. А память у него была действительно отменная. В этом я скоро убедился.

    Не знаю, читал ли книжки дед Андреич раньше, но так уже повелось: когда я приходил к ним, он всегда предлагал:

    — Академия, почитай-ка нам с бабушкой что-нибудь интересное. Может, сказки какие имеешь?

    Бабушка поначалу заметного одобрения не выказала. Мол, что стар, что мал — ум один. Но потом и сама стала слушать,

    У меня оказалась с собой «Сказка о Попе и о работнике его Балде». Как раз мы проходили ее в школе. Дед сразу заинтересовался. Может, потому, что был он верующий, а тут вдруг — поп.

    Читать книги я любил, но только не вслух, а про себя. Вслух стеснялся: то ударение поставишь не там, где нужно, то не так прочтешь слово. Сразу все на виду. Но для деда я старался из всей мочи: он же звал меня —Академия!

    Слушал дед Андреич сказку за раскроем. Он как-то легко и бесшумно передвигался вокруг стола, на котором лежал кусок расстеленной материи, так же тихо накладывал бумажные выкройки, обводил их остро отточенным мелком. Но потом точно застыл с ножницами в ру— Kfc!X, только слушал.

    Сказку мы не дочитали — к деду кто-то пришел и отвлек его надолго. Но на другой день он ожидал меня. Не успел я снять пальто и обогреться после улицы, как он сказал:

    — Занятная сказка. Давай шпарь дальше.— И, удивляясь находчивости Балды в споре с чертями, напомнил:— Мы остановились...— И слово в слово он повторил последнюю прочитанную мною строку.

    Я открыл книжку на заложенной странице — точно: он не ошибся. Особенно понравился деду конец сказки — когда наступил расчет с попом. Дед от души смеялся—» таким я еще не видел его, вытирая рукавом слезы, крестился, а сам все просил:

    — Читай! Читай! Не томи.— Потом на полном серьезе вФКрушался:— Ах ты горе, толоконный лоб. Ну и ну!..

    Бабушка вела себя сдержаннее.

    — Чего юродствуешь, Андреич? — говорила она.— Небыль это, сказка.

    Но дед не слушал ее.

    Я тоже был доволен, что все вдруг так оживились, будто какой-то волшебник потешил нас и снова спрятался, заставив поверить, что он все-таки существует.

    Потом мы читали другие сказки, не одну и не две. Дед тоже запоминал их с ходу и никогда, наверное, не спутал бы, но эту, про Балду, почему-то считал «сказкой номер один» и, вспоминая, всегда смеялся:

    — Всем сказкам сказка. Потешает.

    Когда бы я ни появлялся в доме стариков, они постоянно были чем-то заняты. Такое, видно, портняжное ремесло в деревне, всегда требует немало подсобной работы: то чистить ткань, то пороть, то гладить. Обычно этим занималась бабушка. Приду, бывало, к ним, а она каждый шов утюжит. В комнате стоит острый запах пропаренной или подпаленной материи. Но были у стариков дела, которыми занимался каждый особо. Для бабушки — это бесконечные хлопоты по хозяйству, грядки, на которых она перетирала каждый комок земли, для деда — баня: он топил ее по субботам, никогда без причины не нарушая установленного порядка. В этот день, долгий для него и нелегкий, он не суетился — знал, все наготове. Во дворе под навесом штабелем сложены пиленые березовые дрова. Всегда сухие и потому жаркие. Их колол он сам, хотя был уже слабосильный, но дело, считал,— прежде всего, и передоверять его никому не хотел. Котел и деревянные шайки тоже были на месте.

    Топили баню с утра пораньше, И перед школой я забегал помочь — таскал дрова и воду: чтобы к концу уроков все поспело.

    Дед очень любил париться. Особенно зимой, то и дело поливал водой на раскаленные камни, и я, не выдерживая жара, выбегал в предбанник.

    — Привыкай, все здоровье от бани,— замечал дед.

    После бани он обязательно выпивал «лампадку» водки. Но больше одной не пил: «Бабушка осерчает да и не к чему».

    Аккуратность и деловитость деда Андреича мне нра-« вились. Они не только располагали к себе, но и как-то возвышали его. По правде говоря, с каждым днем он становился для меня все интереснее и ближе. И его стариковское лукавство, которое мало чем отличалось от мальчишеского озорства, тоже было по душе. Теперь я большую часть свободного времени проводил в доме ста-: риков, порой забывая об улице. И если я читал им книги, то дед рассказывал мне, как воевал в гражданскую, защищая Советскую власть, как трудно налаживалась жизнь в деревне. Суровое и грозовое было время. Вспоминать— и то страшно. Я не все, конечно, брал в толк, но главное представлял ясно: многое пережито бабуш* ксй и дедом, многое они успели сделать. Но почему все— таки Степонька не признал деда? Очень любил отца? Скорее всего так.

    Бабушка к нашим разговорам с дедом Андреичем прислушивалась, хотя не показывала вида. И, кажется, она была нами довольна: нет-нет да замечал я скрытую улыбку на ее лице.

    Не знаю, как бы сложилась моя дальнейшая судьба: может, закончив школу, я стал бы портным, потому что уже с охотой помогал деду портняжить, разбирался во многих тонкостях этого ремесла, умел снимать мерку. Но неожиданно дед умер.

    Случилось это весной, когда хмурые дождливые дни внезапно отступили, а земля, обогретая солнцем, задымила, покрылась разнотравьем. Дед весь день с усердием копал огород да, видно, натрудился или перегрелся на солнце. Когда я пришел к ним, он уже не узнавал меня...

    После похорон бабушка ходила сама не своя: осунулась, еще больше постарела — морщины стали глубже, заметнее. Ни я, ни она в разговорах не упоминали о дедушке, но оба думали о нем. Мне все почему-то не вери-. лось, что его уже нету. Но швейная машина сиротливо стояла в углу, куда ее передвинули от окна, и в доме было пусто. Баня тоже топилась не всегда регулярно.

    Бабушка тяжело переносила одиночество. Чаще обычного появлялась теперь в школе. Маленькая, сгорбленная, она оставалась все такой же доброй и заботливой, стараясь хоть чем-нибудь удивить и порадовать меня. Откуда-то прознав, что я без завтрака, она приносила мне кусок пирога или вареное яйцо, не забыв прихватить даже щепотку соли.

    По пути домой мы, как и прежде, сворачивали к березе. Место тихое. На околице — ни души. Бабушка стелили на траву цветастый платок, садилась и отдыхала: дороги и послеобеденный зной утомляли ее. Я старался не Мешать ей — уходил. Береза, раскинувшая густой зеленый шатер, тоже молчала, словно оберегала на этот раз Чуткую старческую дрему.

    Однако долго ждать себя бабушка не заставляла: через несколько минут была уже на ногах.

    — Одна подружка у меня осталась,— произнесла как-то в задумчивости,— На глазах у нее выступили слезы.

    Но чтобы я не заметил, с напускной строгостью поучала:— А ты, милый, с мальчишками меньше шастай. Лучше учись. Нынче все учатся...

    Умерла бабушка так же незаметно и тихо, как и дед. Хорошие были люди, будто и не жили на свете: пришли и ушли, оставив о себе грустную память.

    Я плакал. В детстве кажется, что человек бессмертен. Отчего так бывает—не знаю, может, от беспредельной радости жизни? И вдруг нету ни деда Андреича, ни бабушки. И сам ты чувствуешь себя одиноким, неприкаянным, точно очутился где-то на отшибе и нет тебе места на земле... От тоски и отчаяния я зачастил на погост, хотя раньше боялся его и обходил стороной. Но привязанность к старикам взяла верх, а мальчишеские тревоги развеялись сами по себе.

    Как-то один из прохожих, завидя меня у могилы, обронил: «Чего не бывает на свете... Ах, бабушка, бабушка...»

    В сказанном звучала какая-то горечь. А память о бабушке была для меня так дорога и безупречна. Я задумался: что бы это значило?

    Мать ничего определенного мне не сказала тогда. Однако в прошлогодний приезд, когда мы с ней побывали на кладбище, поправили могилы деда Андреича и бабушки, кое-что прояснила.

    — Ты хочешь знать, почему их схоронили порознь? — спросила она.— Так велела бабушка.— И, видя мое недоумение, пояснила:—Дед Андреич венчанный с Авдотьей Они — верующие... И сама бабушка перед смертью наказала, чтобы ей отвели другое место. Так она решила, видно, давно, все обдумав, Й твердо стояла на своем, сколько ее ни отговаривали: «В одной домовине с Андреичем и Авдотьей нам не место. Да и Степонька этого не одобрил бы...» Вот и рассуди теперь...

    Я был потрясен услышанным: всю свою долгую жизнь бабушка заботилась только о людях и никогда не думала о себе. Так уж, видно, была устроена. Она оставалась верна этому своему правилу даже после смерти.

    На другой день я посадил у ее могилы березку, Пусть это дерево охраняет ее покой.


    КОЖЕВНИКОВ Лев Афанасьевич

    Родился 5 марта 1947 года в г. Омутнинске Кировской области. Окончил Кировский педагогический институт им. Ленина, Литературный институт им. Горького, Высшие театральные курсы при ГИТИСе им. Луначарского. Член Союза писателей РФ и РТ, «Заслуженный деятель искусств РТ», лауреат премии им. Г. Державина, лауреат всероссийских и республиканских литературных премий, автор книг для детей и взрослых, множества публикаций:»Субару», «Смерть прокурора», «Вятские охальные сказки» и др. Пьесы Л. Кожевникова в разное время были поставлены во многих театрах страны, звучали по республиканскому радио, шли на телевидении, а также участвовали в международных фестивалях театрального искусства

    Порочный круг

    На работу Петя Смагин сегодня не пошел. Всё равно зарплату в леспромхозе года полтора как не платят. Денег, говорят, у них нет. Ну и ну! Мужики в бригаде только руками разводят. Как же так? Лес с делянок лесовозами круглые сутки везут... сосна гольная. На нижних складах древесина тоже не залеживается. Состав за составом отгружать не успевают. А денег на зарплату у них нет!

    Терпели мужики это дело, терпели и решили ходоков в райцентр отправить, в главную леспромхозовскую контору. Мол, что за хренотень такая получается?

    Ходоков, как водится, из кабинета в кабинет футболить начали, и все начальники будто сговорились: мы, дескать, такие же наемные работники, как и вы. Тоже зарплату месяцами не видим. Какой с нас спрос? За своей зарплатой, мужички, вы лучше прямо к хозяину обращайтесь.

    — А кто хозяин теперь? – это бригадир спрашивает.

    — Ваш хозяин, — отвечают, — в Москве живет. Полковник в отставке какой-то. Да мы сами его почти не видим. Раз в полгода сюда наезжает, деньги все со счетов снимет, до копейки. И обратно в Москву. Ему то ли Ельцин, то ли Чубайс леспромхоз за заслуги подарил.

    У мужиков глаза на лоб. Вот те на! Опять царь-батюшка своим холопам-опричникам деревеньки с душами жалует. Чудны дела твои, Господи!

    Походили мужики по кабинетам, с чиновниками поговорили, однако удивляться не перестают. Здание конторы заново отстроено, терем эдакий в три этажа. Крыша голландской черепицей крыта. А

    на служебной стоянке сплошь иномарки припаркованы, ни одного «жигуленка» даже. И морды в кабинетах одна другой шире, по субординации. Это как в поговорке получается: чем дальше в лес, тем толще партизаны.

    Ну, про начальство мужикам как раз всё ясно. Этим что у государства, что у нового барина воровать, без разницы. Своего не упустят, да и чужое мимо кармана тоже не пронесут. Ну, а самим-то как дальше жить? Семьи у всех!

    Короче, потихоньку сама собой бригада через месяц развалилась. Кто-то из мастеровых в Москву наладился, коттеджи скоробогатеям строить. Один мужик в пчеловоды подался, рука легкая оказалась. Две бабы с сучкорезки шинкарить начали. Сосед у Пети Смагина на пару с родственником старый колесный трактор восстановили и начали дрова в райцентр возить. По заявкам. В общем, кто во что горазд. Петя Смагин, пожалуй, дольше других держался, но и он, в конце концов, плюнул и решил на работу с этого дня больше не выходить.

    С утра потоптался Петя по хозяйству, корову проводил в стадо и сел возле открытого окна покурить. Сидит, цигарку крутит, комаров на небритой физиономии хлопает, а мысли одна другой мрачнее. Что это за государство у нас такое? Хлебом не корми, дай над народом поизгаляться!

    Думал Петя, думал и до того додумался, что голова разболелась. Встал, включил телевизор, чтобы не думать, и снова к окну сел. Только не думать у Пети не получилось. По телевизору какой-то иерарх церковный проповедь читал. Как по писаному батюшка чешет, без запинки. Вначале Петя просто так сидел, больше в окно пялился. А потом вникать начал, особенно после фразы, что, дескать, все беды наши оттого происходят, что мы, люди, против заповедей Господних живем...

    Лично за собой Петя Смагин грехов никаких не числил, всю жизнь в лесу... вернее, на лесоповале, много ли там нагрешишь? А беда, вот она, на пороге стоит. Но, ладно, думает: вали, дядя, с больной головы на здоровую. А мы послушаем. Даже звуку прибавил.

    — ... Многие не понимают, — говорит поп, — в полной мере смысла тех десяти заповедей, которые Господь даровал людям, поэтому часто задают вопросы и просят растолковать, как их понимает православная церковь. Итак, заповедь первая: «Я Господь твой, и нет и не будет у тебя других богов».

    Тут всё просто. Если ты сомневался в существовании Господа нашего, предавался бесовщине, а всякое колдовство, чародейство, вера в приметы – сие и есть бесовщина, стало быть, ты грешил. Безбожие, иначе говоря, атеизм, также являются тяжким грехом...

    Петя даже крякнул с досады. Да кто тогда в Стране Советов, да и нынче тоже, без греха? Петю бабка-покоенка хотя и крестила во младенчестве, а роды принимала другая бабка... повитуха. Она ему и грыжу пупочную заговорила. Хорошая знахарка была. Он что, Петя Смагин, с пупочный грыжей более угоден Господу? Или как? А потом этих мусульман взять, буддисты всякие, кришнаиты...у них у каждого народа свои боги. Они что, тоже грешники?

    Короче, усомнился Петя, не поверил попу, и понял вдруг, что тем самым согрешил против Господа. А поп из телевизора уже вторую заповедь толкует:

    — « ... Не сотвори себе кумира!» То есть, никаким делом, сделанным человеческими руками, не прельщайся. Ни на небе, ни на земле, ни под водой. Ибо всё это преходяще и ложно, и зачастую вреда несет больше, чем пользы...

    Тут Петя задумался: показалось, поп правду говорит. Не врёт. Сколько этих кумиров на его памяти было, замучишься пальцы заламывать. То Ленин со Сталиным, то КПСС со светлым будущим, Ельцин... кол ему в сраку, осиновый. Этот в кумирах недолго походил, алкаш оказался обыкновенный. Бутылка у него кумир. Надо же, такую страну просрал!

    Петя, пожалуй бы и сам счас выпил, но денег в доме ни копейки. На стакан самогону не наскрести. «Охо-хо! Грехи наши тяжкие!» — вздыхала обычно бабка-покоенка.

    — ... Заповедь третья, — продолжает по телевизору поп: — «Не произноси имя Бога всуе, то есть, напрасно!»

    Ну, тут Петя и вовсе рукой махнул. На этом на лесоповале ругался в бога, в душу, в мать по сту раз на день. Да и домой когда придешь, больше матом с бабой объясняешься. А как иначе, коли мужик деньги домой не носит? Бабу тоже можно понять: она его матом, он её... того пуще. Стало быть обратно грешен перед Господом.

    Пока Петя про богохульства свои вспоминал, поп по телевизору чего-то про день субботний уже рассуждал. Дескать, суббота – покой. В субботу будто бы душа отдыхает! Короче не понял Петя ничего из сказанного, прослушал батюшку. Только подумал, что суббота – это у жидов суббота. А у них, у работяг у местных, сплошные субботники были.

    ... Следующая заповедь, пятая по счету – «Почитай матерь и отца своего!» Тут батюшка даже комментировать не стал. И так, мол, всё понятно. Правда, Петя Смагин без отца рос. Урка был отец, досрочно освобожденный. Познакомились с матерью на сортировке, она на сортировке работала. На сортировке и Петю сделали. А потом урка сгинул где-то на пересылках, мать о нем даже вспоминать не хотела. Да и сама недолго на свете зажилась. Придавило бабу бревнами, где работала. Насмерть. А Петю-сироту бабушка на ноги поставила; тоже давно уж померла. Но про бабку в заповедях не упоминается, ни полслова. Стало быть, почитать Пете некого. Но на могилку к матери, к бабке он, разумеется, ходит, когда родительская суббота. Да и так иной раз заглянет, чтобы прибраться.

    — «Не убий!» Шестая заповедь...

    Тут тоже батюшка долго рассусоливать не стал. Правда, пояснил, что убить можно не только физически, но и морально. К примеру, словом худым.

    Убивцем Петя Смагин никогда не был. Даже петуха зарубить, и то к соседу шел за помощью. Однако был у него по молодости один эпизод, про который Петя старался не вспоминать. В соседней деревне Горевы присмотрел он девчонку, веселая, белобрысенькая такая. Начал за ней ухаживать. На мотоцикле притарахтит, на стареньком, и торчит под окнами, пока заметят его. Стеснительный был. Но Петина любовь недолго продолжалась. Какой-то детина, тридцатилетний, с соседней улицы тоже Петю заметил. Здоровенный кабан, и вечно пьяный, Пете с таким не справиться, начал его гонять. Как увидит, так кол в руки, или штакетину оторвет и за Петей по деревне с матюгами. «Своих блядей, — орет, — мы здесь сами ебём. Нам помощники не нужны. Убью, сука!»

    Петя обычно удирал, удавалось. Но один раз верзила кирпичом в спину ему угодил, в другой раз мотоциклу досталось. А вот на третий он Петю совсем уже за шиворот ухватил, когда тот через канаву перепрыгивал, да Петя, чтобы вырваться, ножичком от него отмахнулся. Просто назад махнул, не глядя. И убежал. Тот какое-то время еще топался за ним. Потом отстал. И ножичек-то махонький был, перочинный. А вот поди ж ты! Через пару дней стороной Петя узнал, что детина в ту же ночь помер, под утро. Ночью дело-то было. Говорят, от потери крови помер. Царапина на шее. Но перед тем, как помереть, еще пузырь самогону оприходовал. Так и нашли его дома в луже крови и с недопитой бутылкой на столе.

    У Пети сильное подозрение было, что это его рук дело. Но близко к сердцу старался свои подозрения не подпускать и, конечно, никому ничего не рассказывал. Людям не рассказывал, а от Бога такое разве скроешь?

    Дальше Петя Смагин уже вполуха телевизор слушал. Расстроился сильно. «Не прелюбодействуй!» «Не укради!» А чего не прелюбодействуй, когда теперешняя жена Анна у него вторая по счету? С первой Петя через год после свадьбы разошелся, гулящая оказалась. Ну, он той же монетой ей отплатил. Она по мужикам, он – по бабам. Хотя к этим делам душа у него никогда не лежала. Не ходок был.

    А насчет «не укради» и говорить нечего. В России кто не ворует, тот не ест. Испокон веку так. Национальная, можно сказать, идея. Вон воры, реформаторами которые себя назвали, за пару лет всю страну растащили. Даже кто не успел хапнуть, счас тоже думает, чего бы такое ему спереть, чтобы с голоду не подохнуть. Петя тут не исключение.

    Две последние заповеди тоже не про нас писаны. «Не лжесвидетельствуй!» То есть не стучи, не сплетничай, не клевещи на ближнего твоего и т. д. Это в России-то?! Х-ха! Стукачество в России своего рода профессия, у других и вовсе хобби. Сам Петя в это дерьмо еще не ступил, но тут уж всех до кучи что называется...

    И последняя заповедь, десятая по счету. «Даже в уме не пожелай ближнему ничего плохого!»

    Петя подумал, репу почесал и должен был признать, что такой грех на нем тоже есть. Хмыкнул даже. На этот счет, дескать, у нас своя заповедь существует: «Пусть у меня глаз окривеет, лишь бы у соседа корова сдохла».

    В конце концов, пришел Петя Смагин к горькому выводу: никогда люди у нас по заповедям Господним не жили и жить не станут, а стало быть, благословения Божьего и Божьей благодати на этой земле никогда не будет. Народ, что ли, у нас такой порченый? Уж лучше язычниками бы оставались! Но тут у Пети закралось сомнение: а почему те, кто страну дотла разорили и народу в гроб загнали не меряно, эти-то почему благоденствуют? Никак с благословения Господня? А может... может и нет никакого Бога? Может, и библию-то Сатана написал вместе с заповедями?

    И тут Петя вдруг понял, что обратно согрешил, ибо усомнился в существовании Господа нашего и бесовщине поддался. Но рука лоб крестить по этому поводу почему-то не поднялась. Порочный круг какой-то получается, подумал Петя и отправился по соседям: может, кто стакан самогона нальет, что ли?

    Записано со слов П.Н. Смагина, вальщика с Омутнинского лесоучастка.




        (продолжение >>)
    Небольсина Маргарита Викторовна
    Когда вернусь в казанские снега... (Антология русской прозы Татарстана ХХ-ХХI вв.)
    Составители М.Небольсина, Р.Сабиров Казань, 2013 г..
  • Небольсина Маргарита Викторовна:
  • Война...Судьбы...Память...Песни...
  • Господи, не бросай меня в терновый куст! (рассказы и повести о любви)
  • Смысл жизни разгадать пытался я... (повесть)
  • Когда вернусь в казанские снега... (Антология русской прозы Татарстана ХХ-ХХI вв.)




  • ← назад   ↑ наверх