• История -Публицистика -Психология -Религия -Тюркология -Фантастика -Поэзия -Юмор -Детям                 -Список авторов -Добавить книгу
  • Константин Пензев

    Хемингуэй. Эпиграфы для глав

    Мусульманские праздники

    Тайны татарского народа


  • Полный список авторов

  • Популярные авторы:
  • Абдулла Алиш
  • Абдрахман Абсалямов
  • Абрар Каримулин
  • Адель Кутуй
  • Амирхан Еники
  • Атилла Расих
  • Ахмет Дусайлы
  • Аяз Гилязов
  • Баки Урманче
  • Батулла
  • Вахит Имамов
  • Вахит Юныс
  • Габдулла Тукай
  • Галимжан Ибрагимов
  • Галимъян Гильманов
  • Гаяз Исхаки
  • Гумер Баширов
  • Гумер Тулумбай
  • Дердменд
  • Диас Валеев
  • Заки Зайнуллин
  • Заки Нури
  • Захид Махмуди
  • Захир Бигиев
  • Зульфат
  • Ибрагим Гази
  • Ибрагим Йосфи
  • Ибрагим Нуруллин
  • Ибрагим Салахов
  • Кави Нажми
  • Карим Тинчурин
  • Каюм Насыри
  • Кул Гали
  • Кул Шариф
  • Лев Гумилёв
  • Локман-Хаким Таналин
  • Лябиб Лерон
  • Магсум Хужин
  • Мажит Гафури
  • Марат Кабиров
  • Марс Шабаев
  • Миргазыян Юныс
  • Мирсай Амир
  • Мурад Аджи
  • Муса Джалиль
  • Мустай Карим
  • Мухаммат Магдиев
  • Наби Даули
  • Нажип Думави
  • Наки Исанбет
  • Ногмани
  • Нур Баян
  • Нурихан Фаттах
  • Нурулла Гариф
  • Олжас Сулейменов
  • Равиль Файзуллин
  • Разиль Валиев
  • Рамиль Гарифуллин
  • Рауль Мир-Хайдаров
  • Рафаэль Мустафин
  • Ренат Харис
  • Риза Бариев
  • Ризаэддин Фахретдин
  • Римзиль Валеев
  • Ринат Мухамадиев
  • Ркаил Зайдулла
  • Роберт Миннуллин
  • Рустем Кутуй
  • Сагит Сунчелей
  • Садри Джалал
  • Садри Максуди
  • Салих Баттал
  • Сибгат Хаким
  • Тухват Ченекай
  • Умми Камал
  • Файзерахман Хайбуллин
  • Фанис Яруллин
  • Фарит Яхин
  • Фатих Амирхан
  • Фатих Урманче
  • Фатых Хусни
  • Хабра Рахман
  • Хади Атласи
  • Хади Такташ
  • Хасан Сарьян
  • Хасан Туфан
  • Ходжа Насретдин
  • Шайхи Маннур
  • Шамиль Мингазов
  • Шамиль Усманов
  • Шариф Камал
  • Шаукат Галиев
  • Шихабетдин Марджани
  • Юсуф Баласагуни




  • Небольсина Маргарита Викторовна

    Когда вернусь в казанские снега...

    (Антология русской прозы Татарстана ХХ-ХХI вв.)

    ГАЗИЗОВА Лилия Рифкатовна

    Родилась 6 июня 1967 года в Казани. Окончила Казанский медицинский институт и Московский литературный институт им. А. М. Горького (1996), училась в аспирантуре Института мировой литературы РАН.

    Стихи и проза публиковались в журналах «Знамя», «Арион», «Дружба народов», «Октябрь», «Юность», «Современная поэзия», «Крещатик», «Дети Ра», «Зинзивер», «Татарстан», «Идель», «Казань», в «Литературной газете» и др.

    Первая книга «Черный жемчуг» опубликована в начале 90-х с предисловием А. И. Цветаевой. Автор сборников стихов «Канафер» (Казань, 2011), «Люди февраля» (Москва, 2013) и др. Составитель ряда антологий русской и татарской поэзии Татарстана. Стихи переводились на английский, немецкий, польский, румынский, турецкий, армянский, латышский языки. Автор и организатор Международного поэтического фестиваля им. Н. Лобачевского (Казань) и Международного Хлебниковского фестиваля ЛАДОМИР (Казань).

    Лауреат литературных премий им. Г. Державина, В. Берестова и А. Ахматовой (журнала «Юность»), дипломант всероссийского конкурса им. А. Боровика («Честь. Мужество. Мастерство»).

    Председатель секции русской литературы и художественного перевода Союза писателей Татарстана. Член Союза российских писателей.


    Эби

    Деревня отражала солнце. Закат был необузданным. Он освещал дальние закоулки деревенских дворов, которые хозяева старательно скрывали от чужого глаза: мусор, стыдливо спрятанный под телегой, неокрашенную изгородь во дворе, рассыпающийся шифер на крыше... И все же закат все уравнял. Одинаково ярко блестели окна, за которыми угадывались белые занавески с вышитыми разноцветными растениями. Лица людей, попавших под обстрел закатных стрел, были ярко-розового цвета. Почему-то было тихо. Обычно вечером жизнь на деревенской улице кипит. Шумят дети, громко переговариваются соседки, лают собаки, кудахчут куры...

    Деревня похожа на полянку ярко-красных опят, расположившихся на пригорке. Но это — издали.

    Мой папа из Буа. Точнее, из Буинского района Татарстана. Еще точнее, из деревни Тингаши. Тем не менее я всегда говорила, что еду в Буа. Звучит шикарно, точно едешь в Сент-Женевьев де Буа. Франция и глухая татарская провинция. Говорят, что любовь ко всему французскому у русских в крови. У татар, наверное, тоже. Кстати, нас, татар, пишущих на русском языке, в Татарстане называют русскоязычными писателями.

    В Тингашах я провела полжизни. Не в буквальном, а в каком-то метафорическом смысле. Если б я сравнила свою память с комнатой или чердаком, что чаще всего и делают, то половину ее заняли бы воспоминания о деревне и бабушке, по-татарски эби, с ударением на «и».

    Эби меня не ругала. Она никогда не повышала голос, в отличие от родителей, которые склонны к эмоциональным перепадам и взрывам. Живя с ними, я находилась в постоянном напряжении. У них слишком быстро менялось настроение. Я почти все время чего-то боялась. Маминой истерики по поводу четверок, папиного гнева из-за беспорядка в моей комнате или чего-то другого.

    Родители любили меня и продолжают любить жестко и требовательно. Временами мне казалось, что не так уж сильно они меня любят, раз так громко и гневно кричат на меня. Теперь я понимаю, что любой крик идет от беспомощности.

    Бабушка не была сентиментальной. Можно даже сказать, что она была суховатым человеком. Но я чувствовала ее глубокую любовь ко мне. Проявлялось это в бесконечной заботе. Я никогда не ощущала себя покинутой. Даже если она куда-то уходила по делам.

    Два раза в день эби покупала у соседки, у Зейнаб апы, молоко, будила меня утром, чтобы я попила парного. Я была полунедовольна тем, что меня разбудили, но ощущала себя почти принцессой, за которой ухаживают придворные. Из окна, выходящего во двор, можно было разглядеть хрупкую фигурку бабушки, идущей за молоком. В правой, прижатой к телу руке — пол-литровая банка, левая — ходит в такт шагам.

    Вечером, когда я играла с деревенскими друзьями, бабушка отзывала меня в сторону и следила, чтобы я выпила не меньше половины пол-литровой банки. Смешно, конечно, что, рассказывая о любви, вспоминаю бытовые подробности. Но сейчас, когда я стала понимать, что любовь действительно «не вздохи на скамейке», в таких деталях мне видятся ее проявления.

    Бабушка редко обнимала меня, тем более целовала. Но, когда мы сидели вечером, уже отужинав, каждый за своим занятием — я за чтением, она — за вязанием, в воздухе витал дух любви. Тикали ходики. За окном слышался дальний лай собак. Проезжали редкие машины.

    Поездка к бабушке — это длинная история. То есть большие сборы. Обычно мы уезжали в пятницу вечером, и тогда мама писала записку классной руководительнице, чтобы меня отпустили в деревню на субботу помочь бабушке копать картошку. Очень любя бабушку, я иногда ненавидела эти поездки, потому что они часто совпадали с праздниками — Первомаем, Седьмым ноября... А я так любила праздники. Мне нравилось гулять с папой, держа в руке воздушные шарики. Нравилось идти вместе со всеми в колонне демонстрации. Меня захлестывало чувство единения, почти братства со всеми. Я любила смотреть на улыбающиеся лица прохожих. Все разговаривают громко, поздравляют друг друга, едят мороженое. И вот вместо этого приходится ехать в деревню копать несчастную картошку. Каждую весну и осень.

    Ехать до Буа четыре часа. Тогда мне казалось, что это очень долго. Сегодня я почти не замечаю, как пролетают эти четыре часа, когда еду на своей машине в Елабугу, старинный городок, где нашли свой последний приют кавалерист-девица Надежда Дурова и великая Марина Цветаева. Правда, когда сама ведешь машину, время идет быстро. А в поезде оно ползет невероятно медленно. Хорошо, если я брала с собой книги, а если забывала? Тогда оставалось лишь смотреть в окно, за которым мелькали довольно однообразные пейзажи: поля, посадки, реки. Небольшие озерца. Интереснее всего, когда поезд подъезжает к станции. Во-первых, смотришь и оцениваешь само здание станции, хотя они все очень похожи. Одноэтажное кирпичное или деревянное с башенкой в центре, выкрашенное, как правило, в песочный цвет. Во-вторых, любопытно наблюдать за людьми, которые бегут вслед за вагонами, не ожидая, когда поезд остановится. Они кричат, отпихивают друг друга, огрызаются. У каждого в руках по две, а то и по три-четыре сумки. А на всех вокзальных зданиях непременно висят часы. Я смотрю на них и, как штурман, определяю расчетное время прибытия поезда на нашу станцию. Иногда стоим долго. Нужно дождаться встречного поезда. Между станциями может проехать лишь один состав, то есть проложена всего одна ветка. Ожидание затягивается. Мне становится грустно. Ведь это время добавляется ко времени поездки.

    Доехать до Буа можно было на поездах двух типов: пассажирском и дизельном. Если ехали на пассажирском, то обычно брали билеты в общий вагон. Правда, иногда папа, сибарит по своей природе, покупал места в плацкартный, а то и в купейный вагон. Здесь мы бывали единственными, кто выходили уже через четыре часа пути. Другие ехали до конца. Например, до Ульяновска или Куйбышева.

    Тогда мне очень не нравились дизельные поезда. Прежде всего они были красные. Цвета пионерского галстука. К тому же деревянные скамейки в вагонах были короткими, и даже если мало народу, невозможно прилечь. Лечь-то, конечно, было можно. Но уж ноги никак не вытянешь. А как отдыхать, не вытянув ноги? К тому же вагон дизельного поезда был, по сути, огромной коммуналкой, где чувствуешь себя слишком на виду. Ты разглядываешь всех, все разглядывают тебя. Сейчас дизельные поезда сняты с производства. Как жаль!

    Самое интересное занятие — рассматривать пассажиров и слушать разговоры. Царило двуязычие. Поскольку я знаю и русский, и татарский языки, то понимала все, что говорят и русские, и татары. Было много старушек и стариков. Первые преобладали. Морщинистые загорелые лица. Жилистые большие руки. Аристократизмом в таких поездах и не пахло. Разговоры чаще всего велись о садах и огородах, о ценах на продукты. Когда нынче следует сажать картошку. Иногда старушки принимались перекладывать вещи в своих сумках и корзинах.

    Мне нравилось ездить в поездах осенью. Из деревень в город везли большие сумки или корзины с овощами и фруктами. Интересно разглядывать чужие яблоки. Иногда они бывали неправдоподобной величины или красноты. Тогда весь вагон начинал расспрашивать хозяина суперяблок про сорт.

    Дачники в дизеле не ездили. До своих дач они добирались на электричках. Наш красный дизельный поезд можно было назвать деревенским. На нем ездили в город бабушки и дедушки проведать детей и внуков. Из города — новоявленные горожане, такие, как мой папа.

    Папа всегда берет с собой ворох газет. Это «Правда», «Комсомольская правда», «Литературная газета», «Литературная Россия, «За рубежом», журналы «Коммунист», «Советский экран», «Физкультура и спорт», «Легкая атлетика». Это еще не полный перечень. У меня — свой ворох. Он, правда, значительно меньше. В раннем возрасте — «Веселые картинки» и «Мурзилка». Позже — «Пионер», «Юность» и татарские журналы. Уже по тому, что выписывал папа, видно, какой он разносторонний человек. У него два высших образования — по тем временам, семидесятым-восьмидесятым годам, большая редкость. Он мастер спорта по легкой атлетике. Судья международной категории. Судил соревнования московской Олимпиады. Профессор. В поезде он часто, просмотрев газеты, раскладывает лекции по истории КПСС. Еще он журналист. Член Союза журналистов СССР. Однажды я услышала, как он сказал кому-то: если после твоей статьи никого не посадили, то ты плохой журналист. У него часто бывали на работе неприятности из-за его статей. Мама переживала, плакала.

    Однажды с нами рядом ехала компания из трех девушек и трех парней. Они сильно отличались от других, было видно — ехали развлекаться. Вещей мало, а сумки модные, спортивные. Громко завели магнитофон. Тогда иметь магнитофон было так же престижно, как джинсы. У меня магнитофона не было. Когда я однажды в седьмом классе заявила, что мне он нужен, для моих родителей это прозвучало, будто я заявила, что хочу быть порочной. Они признавали только классическую и народную музыку, которая звучала по радио.

    Дачники громко разговаривали, смеялись. Лица девиц были густо накрашены. На голове — «химия». Волосы обесцвечены. Вскоре после того, как поезд отъехал от Казани, они сошли. Вблизи города располагались дачные поселки. Это было в субботу. На обратном пути в воскресенье мы снова ехали в одном вагоне с этой же компанией. Но как разительно изменились и девушки, и парни. Невыспавшиеся, угрюмые, неприятно огрызающиеся друг на друга. Припухлые лица. Размазанная косметика. Даже мне, не искушенной в вопросах пития, было ясно, что молодые люди накануне изрядно предались излишествам.

    Почему мне запомнилась эта компания? Почему помнишь то, а не другое?

    Как правило, сумки у нас бывали набиты до отказа. Из города везли чай, кофе, конфеты. И пустые банки. Почему-то моя мама варила компоты и варенья в деревне. Соответственно из деревни везли трехлитровые банки с компотом и вареньем. Недавно я заявила маме, что мы поступали неправильно. Ведь мы возили из деревни воду. Маме не понравилось. Она что-то буркнула. Не в традициях моей семьи признавать ошибки. Хотя, конечно, это не было ошибкой. Наверное, ей было так удобнее.

    По большим праздникам мы привозили бабушке торт «Татарстан». Это самый вкусный торт на свете. Он белый. Сделан из безе и чего-то белого — то ли крема, то ли взбитых сливок. «Татарстан» был жутким дефицитом. Как «московская колбаса» и конфеты «Птичье молоко». Мама работала в тресте столовых и ресторанов, и дефицит нашей семьи не коснулся. В холодильнике всегда была и копченая колбаса, и шоколадные конфеты, и большая банка черной икры. У мамы была анемия, и врачи велели ей регулярно есть черную икру. Вкус вареной колбасы, которая продавалась в магазинах, я узнала только в двадцать лет. И поначалу мне она очень понравилась.

    Московскую колбасу мы всегда брали и в деревню. Правда, моя бабушка-мусульманка ее не ела. И нож, которым нарезала для нас колбасу, потом тщательно мыла. Ведь обычная делается из свинины.

    Наш двор в деревне был правильной прямоугольной формы. Одна сторона — это деревянный забор, за которым находился небольшой сад. С противоположной — длинная часть дома, два окна из комнаты и чулан с крыльцом. Меньшие стороны прямоугольника образовывали клеть, то есть теплый сарай, и напротив — большие деревянные ворота. На фоне этих ворот папа однажды сфотографировал нас: бабушку, маму и меня. Мы все держались за руки, стоя не очень близко друг к другу. Такая семейная цепь.

    Во дворе была большая деревянная бочка, в которой набиралась во время дождя вода. Там плавали головастики. Они сновали близко к поверхности. Но когда я наклоняла голову, чтобы увидеть их поближе, головастики мгновенно скрывались в толще воды. Тогда я старалась быстро-быстро наклонить голову, чтобы их разглядеть. Но это мало помогало. Я меняла тактику. Медленно-медленно подносила к воде руку с ковшом и резким движением зачерпывала воду. Так мне удавалось поймать несколько особей. Потом я их долго рассматривала. Иногда сливала воду на поверхность стоящей рядом тахты, оставляя на ней несколько головастиков. Вскоре они переставали шевелиться и превращались в черные стручки. Увы, жалости к ним я не испытывала. Но, наверное, тогда я начала неосознанно понимать, что прекрасно — все живое, то, что в движении. Мертвое — безобразно. Даже мокрый камень красивее сухого. Конечно, камень не есть нечто живое, но мокрый и постепенно высыхающий камень тоже почти живет.

    Около бочки я играла в куклы. У меня был игрушечный сервиз: шесть глубоких тарелок, шесть тарелок для второго, шесть ложек, столько же вилок и ножей. Они были металлические. Не бились. Были еще кастрюлька и сковородка. В кастрюле я готовила супы. Наливала воду, заправляла мелкими камушками — это была картошка, добавляла соломы, и суп с макаронами был готов. Самое интересное — раскладывать еду по тарелкам. Мне это нравится и теперь, во взрослой жизни — показываешь результаты своего труда, а кроме того, можно понаблюдать за лицами домочадцев: если они голодны, то жадно следят, сколько я им положу. Да и в детстве моя игра заканчивалась на том, что я разливала суп по тарелкам. Я играла молча. С куклами не разговаривала. Мы и с родителями не очень-то общались во время еды. Ужин, за которым мы — папа, мама и я — встречались вечером, был занятием слишком серьезным, чтобы о чем-то болтать. К тому же он отвлекал меня и папу от еще более серьезных дел — уроков и диссертации. Сейчас я не могу вспомнить ни одной темы разговора, ни единого случая, когда бы мы что-либо обсуждали. Дела прежде всего. Учеба прежде всего. И никакая еда не должна отвлекать от дела. Как жаль!

    Сервиз сгорел вместе с клетью, где он хранился, когда случился пожар. Клеть представляла собой теплый сарай, где хранились лопаты, вилы, борона, мешки, веревки. В жаркий день я любила сидеть в клети, рассматривая инструменты. Однажды я подожгла там бархатный столбик камыша, пламя почему-то не разгорелось, но повалил густой дым, который я не могла остановить. С криками: «Пожар! Пожар!» я побежала к бабушке, которая полола картошку за домом. Она сначала ужасно испугалась, потом, увидев камышинку, успокоилась. Быстро сунула ее в ведро воды. Конечно, бабушка провела со мной воспитательную беседу.

    В клети я часто играла с Галией, жившей на соседней улице. Она была на два года меня старше и выше меня на две головы. Толстая и узкоглазая. Почему-то она всегда бывала голодной. Посереди игры, например, в магазин, вдруг говорила, что пойдет домой. Хочет кушать. Стремясь ее удержать, я зазывала подругу к себе домой и говорила бабушке: «Галия хочет есть». Вид у бабушки бывал при этом не слишком приветливым. Но она тотчас накрывала на стол. Аппетит у Галии был всегда хороший. Если час был не обеденным, мы обычно перекусывали булкой с маслом и вареньем. Или с медом. Галия, как и некоторые другие деревенские дети, удивляла меня своей неразвитостью. А я стеснялась своей образованности, того, что знаю больше их, что прочитала много книг. С деревенскими ребятами нельзя было вести отвлеченные разговоры. Зато я восхищалась их уменьем управляться с лопатой и граблями, легко носить на коромысле полные ведра воды. Забавно было слушать их внешне пустоватые, но полные теплого юмора разговоры.

    Сейчас я понимаю, что мало помогала бабушке. Иногда я мыла полы. Посуду — почти никогда. Приготовлением еды тоже занималась бабушка. Иногда я ходила за водой. Колодец располагался в трехстах метрах от нас, у дома Зейнаб апы, к которой мы ходили в баню, поскольку не было своей. Такие колодцы называют, кажется, журавлями. Когда я была совсем маленькой, я ходила вместе с бабушкой за водой, держась за подол ее платья. Именно платья. Татарки никогда не носили юбок. Я имею в виду деревенских старух. Так вот, став старше, лет в четырнадцать, я тоже стала брать коромысла с небольшими семилитровыми ведрами. И те я наполняла только наполовину. Обычно женщины подцепляли на крючок одно ведро с водой, подняв его, подцепляли и второй. Я же не могла поднять это несчастное ведро. Я ставила ведра на расстоянии коромысла друг от друга. Приседала с коромыслом на плечах, одновременно нацепляла ручки ведер на его концы. И вставала. Мой обратный путь — это просто цирковая история. Коромысло пребольно давило на шею, точнее, на какие-то косточки. И я спускала его почти до лопаток. Шла, согнувшись, если не в три погибели, то уж в две точно. Долго в таком положении идти было невозможно. Я ставила ведра на землю и отдыхала. Даже в двадцать лет коромысло с ведрами причиняло мне жестокую боль. Может быть, у деревенских девушек, с детства вынужденных носить воду, позвоночник, его шейная часть как-то особо деформируется, возможно, появляется какая-то выемка для коромысла. Моя бабушка и в семьдесят легко и ловко управлялась с этим хозяйством.

    Бабушкин дом находился в центре деревни — у магазина. В магазине было все. Во всяком случае, мне так казалось. Продавались и продукты, и одежда, и хозяйственные товары. Всего понемногу. Хлеб привозился нечасто — раз в две недели. Весть об этом быстро облетала всю деревню. Вскоре в магазине образовывалась очередь, конец которой выходил на улицу. Моя бабушка получала поручения от односельчан купить хлеба. Хлеб был белый и черный. Мы покупали обычно белый. Есть белый хлеб считалось аристократичным.

    Хлеб покупался с запасом. Пять-шесть кирпичиков. Бабушка хранила их, обернув в большие скатерти или полотенца. Я больше помню вкус не свежего, а слегка зачерствевшего хлеба. Ведь свежим хлеб может считаться, наверное, не более двух дней.

    В магазине продавались большие шоколадные конфеты «Гулливер». По размеру они были больше обычных раз в шесть, и очень мне нравились. Бабушка не всегда давала деньги на них. Наверное, ей казалось, что одной такой конфеты в день достаточно. Я же могла съесть и десять «Гулливеров». Вместе с Алсу, соседской девочкой, тоже приезжавшей на каникулы к своей бабушке, мы проделывали следующее. Конфета стоила двадцать шесть копеек. Мы собирали в деревне пустые бутылки. За две такие бутылки можно было в сумме выручить двадцать четыре копейки. Оставалось только раздобыть две копейки. И, представьте себе, мы их тоже находили где-нибудь на дороге. Таким образом, однажды мы съели за день пять конфет. Но один случай положил конец нашей предприимчивости. Наш сосед Хатип абый как-то застал нас, ковыряющихся в придорожной канаве в поисках бутылок. Надо сказать, что не всякие продавщица принимала. Те, у которых горлышки были повреждены, не годились. Увидев, как мы копаемся в мусоре, сосед гневно окликнул нас и спросил, что мы делаем. Мы наперебой начали объяснять про конфеты. Недослушав, он отобрал нашу стеклянную тару и разбил о забор. И предупредил, что если еще застанет нас за таким занятием, то пожалуется нашим бабушкам. Недовольные, мы поплелись домой. Там я рассказала обо всем бабушке. Она меня пристыдила, сказав, что сбором бутылок занимаются только никчемные люди. По правде говоря, она меня до конца не убедила. И все же после этого что-то мешало продолжать наши занятия.

    Алсу жила в Буинске. В Тингашах жила ее бабушка, Рабига апа, которая часто заходила к нам, благо ее изба находилась напротив нашей. Рабига апа была унылой старухой, носившей унылые платья. Даже веселый ситец в цветочек выглядел на ней тоскливо. Не помню ее улыбающейся. У нее, как у многих в деревне, было несколько детей. Один из них, Талгат абый, часто сидел на скамейке перед домом и курил махорку. У него была чахлая грудь, а во рту не хватало многих зубов. Он переболел туберкулезом. Когда он умер, я подслушала разговор взрослых. На вскрытии врач, мол, сказал, что он не знал женщин. Тогда я не поняла, о чем шла речь. Сейчас понимаю. Я часто заходила к ним.

    С Алсу мы играли в куклы. Помню, что одевалась она неаккуратно. Дырки на вечно приспущенных на коленках колготках. И в детстве, и сейчас меня поражала и поражает неаккуратность некоторых людей в одежде. Мне кажется, одеваться неаккуратно не только некрасиво, но и просто некомфортно. Самым ужасным для меня в детстве было носить заштопанные вещи. Однажды я закопала в огороде заштопанные бабушкой колготки, а когда она спросила, где они, я сделала недоуменное лицо. Недавно в одной из книг Ошо я прочитала, что он в детстве тоже отказывался носить заштопанные вещи. Говорил своим родителям: штопка свидетельствует о бедности и нищете, а просто рваная вещь означает, что он, возможно, только что зацепился одеждой о ветки, лазая на дерево.

    Я проводила в деревне не меньше двух месяцев, Алсу приезжала на две-три недели. Она мне запомнилась несоответствием черт лица. У нее были выразительные голубые глаза миндалевидной формы. Выражение «посмотрит, точно рублем одарит» — это про нее. Изящно очерченные губы, розовые пухлые щечки и ... нос картошкой. Сегодня она могла бы сделать пластическую операцию. Но тогда... В маленьком городке... Я слышала позже, что она окончила медицинское училище в Буинске и связалась с женатым врачом. Было противно это слышать.

    Тингаши — это небольшая, в основном татарская деревня, дворов сто пятьдесят — двести. Шесть-семь улиц, на двух из которых жили чуваши. Татары и чуваши мало общались друг с другом. Встречались лишь в магазине, в кино и, вероятно, на работе в поле и на ферме. Точно знаю, что смешанных семей не было. Чуваши внешне очень отличались от татар. Мне они казались менее красивыми и ладными. У большинства из них были узкие глаза карего или зеленого цвета. Одевались они тоже по-особенному. Их одежда чем-то неуловимо напоминала цыганские одеяния. Говоря об одежде, я имею в виду прежде всего женщин. Главное отличие — фартук. У чувашек фартуки были с нагрудником, у татарок — без. Чувашские фартуки были, как правило, однотонные и сшиты из атласного материала. Так одевались в моем детстве старухи.

    Когда я была совсем маленькой, в бабушкином доме располагался медпункт. В жилой комнате стоял стол со всевозможными бутылочками и лекарствами. Еще был шкаф, выкрашенный в голубой цвет, где хранились инструменты, бинты и вата. С утра приходила Рима апа (имя произносится с ударением на втором слоге), медсестра, которая находилась в доме до вечера. Видимо, бабушке приплачивали за то, что она сдавала угол под медпункт.

    Мне ужасно нравятся все эти бутылочки, вазочки, склянки с лекарствами. Но меня строго предупредили, что их трогать нельзя. Если я возьму их в руки, то на ладонь может попасть лекарство, которое обожжет кожу. Ожога я боюсь. Но любопытство сильнее страха. И я то и дело, когда никого нет в комнате, приподнимаю большое белое полотно, под которым скрываются лекарства. Иногда я беру какую-нибудь баночку с лекарством и долго рассматриваю ее на свету. Жидкость переливается, что меня очень забавляет. Еще мне очень нравится нюхать мази. Хорошо пахнет белая мазь. Запах темной мази неприятный. Это мазь Вишневского. Ее я хорошо знаю, потому что, когда у папы вскочил огромный чирий размером с пятак на задней части шеи, ему делали перевязку именно с этой мазью.

    Однажды к нам прибежал соседский мальчик Рамиль. Он плакал и кричал, что ему в ухо попала вода, когда он купался. Больше всего меня поразила невозмутимость Римы апы. Она посоветовала ему попрыгать на одной ноге и наклонить голову «водным» ухом набок. Вода, кажется, вытекла, и он вскоре довольный пошел домой.

    Когда я была уже студенткой, а медпункт давно обрел отдельное здание, к нам зашел какой-то парень, сказал, что у него заболела мама, и спросил, где медсестра. Наверное, тоже бывал у нас в детстве с какой-то болячкой.

    Чаще всего я проводила у бабушки летние месяцы. Реже — зимние каникулы. По выходным меня навещали родители. Однажды я захотела сделать маме сюрприз. Было мне лет пять-шесть. В течение недели я аккуратно складывали всевозможные баночки с лекарствами в чемодан бабушки, стоящий под кроватью. Брала понемногу. Но в конце недели чемодан изрядно потяжелел. И вот, наконец, мама приехала. Улеглись первые восклицания, объятия после встречи. Выпита последняя чашка чая. Я достаю чемодан. И с видом фокусника начинаю извлекать из него лекарства, которые складываю к подножию маминого стула. Я ужасно рада. Ведь лекарства — серьезный подарок, не какая-то там игрушка. Громко говорю: «Это все, мама, тебе!». Мама реагирует правильно. Она улыбается. Вскоре начинает смеяться и бабушка. Конечно, позже все мои трофеи возвращаются на место. Мне еще раз говорят о том, что со стола и из шкафа Римы апы, который, впрочем, всегда закрывается на маленький замок, ничего брать нельзя. Почему-то мне не грустно. Наверное, главным был момент вручения целебных подарков и реакция мамы. Остальное не важно.

    В доме у бабушки пять окон, три из которых выходят на улицу, другие — во двор. В левом, дальнем от двери, углу на стуле стоит швейная машинка. Мой дед привез ее из Москвы еще до войны, на которой пропал без вести. На ней бабушка шьет занавески, полотенца и шаровары. Над машинкой — на стене в деревянной застекленной рамке — висит шамаил, где выведены изречения из Корана. Буквенная вязь на фоне мечети и цветов. Довольно убогая картинка, выполненная на фольге. Но эти шамаилы представляли для верующих людей подлинную ценность, подобно иконам из моих представлений о русской деревне.

    Справа — высокая железная кровать с шариками. Высоко взбитые подушки. Белая печь. Не очень большая. В других домах бывают и побольше. Хотя и те дома — побольше бабушкиного. Поймала себя на том, что я, воспитанная на русской классике, прочитавшая множество книг, в том числе и о русской деревне, никогда не была в русской избе. Среди моих казанских друзей русских по национальности, возможно, даже больше, чем татар, но они городские. Мало кто из них верит в Бога. А те, кто по-настоящему верят, не шумят об этом. Чем отличается русская изба от татарской — не знаю.

    Мне нравится смотреть, как бабушка молится. Мусульманам надо совершать пять намазов в день. Помню, как называются три последних, которые обычно совершала бабушка: икенди, акшам и ясих. Перед намазом бабушка становилась серьезной. Совершала омовения. Мыла лицо, руки, ноги и некоторые другие части тела. Лицо становилось сосредоточенным.

    Бабушка держала уразу. Ураза — это пост. Есть можно лишь до восхода и после захода солнца. Так спокойно, уверенно и легко, на первый взгляд, она соблюдала этот религиозный обряд, точнее, требование Корана. В нашем распорядке жизни ничего не менялось. Для меня не менялось. Если раньше бабушка вставала с восходом солнца, то теперь поднималась еще раньше. Когда я изредка просыпалась, то сквозь пелену сна видела ее, жующую хлеб с маслом и запивающую чаем. Но для нас она по-прежнему готовила и накрывала на стол.

    Я часто сопровождала бабушку по разным ее делам. Нередко мы ходили к нашим дальним родственникам — Бадертдину абыю и его супруге. У Бадертдина абыя были светлые, постепенно и как-то незаметно побелевшие волосы, серые глаза и очки. Он часто проходил мимо нашего дома вечером после работы. А работал он в колхозе. Но интеллигентная внешность, увлечение книгами делали его мало похожим на колхозника. Он любил рассуждать на отвлеченные темы, а когда встречался с моим папой, часто заводил спор о политике. Бедертдин абый мне нравился. В нем была какая-то основательность. А еще он очень любил шутить, что тоже привлекало. Его жена — маленькая черноволосая и кареглазая женщина, всегда была чем-то занята — доила коров, стригла овец, собирала яйца, кормила кур — мало ли дел в деревне. Чай мы пили на кухне, располагавшейся в пристройке к избе, или в чулане. В жаркие дни там было прохладно. Мне нравилось ходить с бабушкой и совсем не нравились ее долгие разговоры. Выпивалась не одна чашка чая, обсуждался минимум десяток тем, перемывались косточки паре соседок, и лишь после этого мы вставали. Конечно, все это время я тормошила бабушку, дергала за рукав и подол платья или шептала в ухо: «Эби, киттек инде!» (Бабушка, ну, пошли уже).

    У Бадертдина абыя было двое сыновей и две дочери. Старшая, Дильбар, запомнилась высокой русоволосой девушкой-молчуньей. Младшая, Гульнур, до сих пор дружит с моей мамой, которая много лет назад помогла ей устроиться на работу. Гульнур пошла в мать и поэтому отличалась от сестры и братьев. Говорунья и шутница, она быстро находит со всеми общий язык. Эдуард, старший сын, мой ровесник. Нам было по четырнадцать лет, когда Алсу однажды сказала, что Эдуард, купаясь с девчонками, трогает их за грудь. Он был обычным сорванцом.

    Шаукатик! Мамино-папино чудо. Последыш. Нечаянная радость. Младше меня на несколько лет, он и тогда привлекал мое внимание. Он был необычным обычным ребенком. Казалось бы, все как у других малышей, а вот и нет! И глаза-то горят ярче. И подвижнее других, и смелее, и отчаяннее. Строгие родители с ним обходились мягче, чем со старшими детьми. А как иначе, если он смотрит на тебя, точно в сердце заглядывает. Видела я его часто в своем и его детстве. Юношей его я не встречала. Позже мне папа сообщил, что он погиб, проходя службу в армии. Мне и сейчас больно думать о том, что его нет. По словам папы, авария произошла, когда Шаукат с отделением солдат ехал в кузове грузовой машины. Они направлялись на учения. Шаукат сидел с левого края. И когда их машина столкнулась на большой скорости со встречным грузовиком, удар пришелся как раз по нему. После этого случая папа, отправляя меня в путешествия, заклинал не садиться в левом ряду кресел автобуса. Да и я своей тринадцатилетней дочери не раз говорю об этом.

    Я не была слишком общительным ребенком. Большую часть времени проводила за книгами и наблюдениями из окна. Когда бабушке надоедало видеть, как я читаю или высматриваю, она выгоняла меня на улицу. На соседней улице жила девочка, которую звали Айсылу. Ее бабушка и дедушка были учителями на пенсии, которые в свое время учили и моего отца. Бабушка их не очень жаловала. Она рассказывала, что в молодости бабушка Айсылу, поехав в Москву, вернулась с париком на голове. Могу себе представить, как тогда отнеслись к этому односельчане. Айсылу была легкой и веселой девчонкой, видимо, пошла в бабушку, которая и в старости красила брови и губы. Она флиртовала с деревенскими мальчишками.

    Я очень хорошо слышу. Различаю даже десятые тона. Наверное, могла бы стать композитором. В музыкальной школе делался упор на исполнение произведений. Я ненавидела специальность. Бесконечные этюды. Постоянные замечания Полины Семеновны, что я слишком напрягаю кисть. Фантазию не развивали. Но на уроках музлитературы мы часто писали сочинения о той музыке, которую слушали. Чего я только не представляла, какие только картины не рисовала. Главное, закрыть глаза и дать музыке входить в тебя. Я никогда не понимала тех, кто раскачивается в такт музыке. Я всегда замираю, когда слушаю музыку. Мне кажется, что движениями, которые тоже имеют свое звучание, можно спугнуть музыку. В зависимости от того, как и где слушаешь, по-разному ее воспринимаешь.

    Я любила в детстве слушать сад. Вставала в центре сада. Устремляла глаза в дальнюю точку. Вначале я слышала общий гул листвы. Потом из этого гула выделялся шорох поспевшего мака в коробочке. Кусты имеют более высокий тон, чем деревья. Ветер, дующий со стороны магазина, доносит говор людей. Мысленно пытаюсь найти соответствующий музыкальный инструмент для воспроизведения того или иного звука.

    А еще мне нравится представляться. А представляла я себя чаще всего балериной. Я напевала любую музыку, иногда это даже был гимн Советского Союза, и двигалась в такт музыки. Бывало наоборот. Я делала какое-либо движение, а мысленно напевала мотив, который бы иллюстрировал движение.

    На свете столько языков! Кроме упомянутого языка танцев, можно выражать свои чувства одеждой и поведением. Или прической. Отсутствие оной — протест. Просто люди слишком поверхностны. И не видят и не слышат друг друга. Ведь по внешнему облику можно много чего узнать о человеке, я имею в виду внутреннюю жизнь.

    Будучи у бабушки, я ни на минуту с ней не расставалась. Ходила с ней по всем ее делам. Однажды, возвращаясь с ней с поля, где была посеяна наша картошка, я вдруг стала говорить, что Бога нет. Я была пионеркой и, как мне казалось, ни в какого Бога не верила. Бабушка не стала возмущаться, разубеждать меня. Просто сказала: «Не говори мне такое». Бабушка почти не говорила со мной о Боге. Иногда упоминала о нем, если я вела себя неподобающе. Отвечала на мои вопросы о рае и аде. Хотя я была пионеркой, крупицы веры во мне все-таки имелись. И, бывало, мы вели религиозные беседы.

    У бабушки были серые глаза, а у папы — зеленые. Мама иногда говорила, что у папы глаза как у кошки. Наверное, зеленые глаза были у моего деда, которого ни я, ни папа не видели. Бабушка родила папу, когда он уже погиб. Другой мой дед тоже пропал без вести на войне.

    У бабушки был прямой красивый нос. Вообще, у нее был благородный профиль. Иногда мы с бабушкой лежали днем, после обеда в чулане. Она быстро засыпала, а я ворочалась, пристально смотрела на нее. Иногда представляла, что она умерла и лежит в гробу. Становилось невыносимо горько, начинало щекотать в носу, глаза наполнялись слезами. Но почему-то эти ощущения были почти сладостны.

    Бабушка, сад, книги. Так вкратце можно было охарактеризовать мое пребывание в деревне. В библиотеке, которая располагалась в клубе, книг было мало. Все они были старые, покрытые пылью. У меня сложился свой принцип подбора книг. Я обязательно брала сказки, которые любила читать лет до шестнадцати, сборник стихов, что-то из русской классики, что-то детско-советское. Книг зарубежных авторов почти не было.

    В одно из первых посещений библиотеки я обратила внимание на самый толстый том. Это был Баратынский 1937 года издания. Читая его, я часто впадала в задумчивость. Мне было двенадцать лет. Стихи Баратынского меня поразили. Меланхолией, более тяжелым, чем у Пушкина, языком. А еще, как тогда мне показалось, его поэзия была умной. Оказывается, поэзия может быть разной. Это было так не похоже на то, что я читала прежде. У человека много глаз. Лишь одну пару видно — ту, которая на лице. Остальные скрыты. Да о них многие и не знают. Баратынский открыл мне взгляд на жизнь и на человека другими глазами.

    Как бы мне хотелось вернуть бабушку! Мне не хватает ее спокойного уверенного голоса, ее скупой ласки. Ее доброго молчания. Но если было бы возможно ее вернуть, что бы я ей сказала? О чем бы спросила или что рассказала? Какой высший смысл мог бы заключаться в нашей встрече? Прошлое должно остаться в прошлом для того, чтобы оно «стало милым».

    Бабушка держала овец и кур. Моей обязанностью было собирать по вечерам яйца. В сарае, на втором этаже стояли ящики с сеном, где куры откладывали яйца. Было три-четыре таких места. А кур было чуть более десяти. Забирая яйца, нужно было одно обязательно оставить. Видимо, для кур это была условная метка, обозначавшая, где нужно сидеть. Мне нравилось, поднявшись на две перекладины лестницы, смотреть, как куры сидят с серьезным видом. Иногда я их гладила. А они позволяли себя гладить. Правда, иногда какая-нибудь не в меру беспокойная курица с возмущенным воплем вскакивала со своего места и носилась по двору, яростно кудахча. В таких случаях бабушка была очень недовольна. Зато была довольна я. Мне всегда нравилось нарушать спокойный ход вещей каким-либо поступком. И сейчас нравится. Я всегда была врагом скуки.

    Иногда яиц было меньше, чем положено. Это значит, одна из кур захотела вывести цыплят, откладывает яйца в укромном месте и сидит на них. Мы с бабушкой начинаем поиски заблудшей курицы. И когда находим ее и забираем ее яйца, двор оглашается уже не возмущенными, а горькими воплями несчастной. Мне ее жалко.

    Бабушка варит для кур неочищенную картошку. Потом толчет ее, засыпает туда какое-то пшено. Вываливает из котелка в большой таз. Середину картошки накрывает тазиком меньшего диаметра вверх дном, чтобы куры не натоптали всю еду. И, подзывая птиц скороговоркой: «тип-тип-тип-тип-тип», выставляет корм на середине двора.

    Иногда мы кормим кур зернами пшеницы. Но нечасто. Это деликатес. Впрочем, когда бабушки нет дома, я то и дело захожу в чулан, где хранится пшеница, набираю ее полную горсть и с радостью кидаю курам. Причем кидаю вверх, и зерна падают на них фонтаном.

    У кур есть свой начальник. Это петух. Однажды папа привез с птицефабрики цыплят. Среди них было несколько петушков. Когда они набрали соответствующий вес, несколько из них пошли в суп. Остались двое. Один отличался воинствующим характером. Он то и дело нападал на кур, на людей. Но особенно доставалось другому петушку. Несчастный прятался от обидчика, где только мог. Но вынужден был выходить из своего укрытия, когда раздавалось бабушкино «тип-тип-тип». Злой петух отгонял его от пищи. И тот часто оставался голодным. Петуха-воина зарезали. Произошла метаморфоза. Петух-слабак превратился в петуха-воина. Невозможно было выйти из дома, чтобы он не кидался на меня. У крыльца стояла палка, с помощью которой удавалось отогнать задиру. Петух караулил входную дверь. Стоило ее приоткрыть, он норовил тут же клюнуть в ноги выходящего. Однажды я набрала полный ушат воды и, слегка приоткрыв дверь, вылила ее на петуха. Это его еще больше раззадорило. Я проделала это несколько раз. Ничего не помогало. Мокрый и злой, он продолжал меня караулить. Я начала его уважать.

    Мне нравилось наблюдать за жизнью кур. Как они роются в земле, выискивая червячков. Как, вдруг замерев, услышав громкий звук, вытягивают свои маленькие головы, мелкими движениями поворачивая то в одну, то другую сторону. Мне нравится заглядывать в их бесстрастные, ничего не выражающие глаза. Иногда я пытаюсь их поймать. Но они почти неуловимы.

    Наш двор представляется мне маленькой страной, которой правили бабушка и я. Куры, овцы, утки были нашими подданными. Яблони, кусты вишни и крыжовника, помидоры и огурцы — тоже наши подданные. Без нашего внимания они зачахнут. Я с удовольствием вместе с бабушкой поливала растения. Воду тратили аккуратно. Ведь ее приносили издалека.

    Одним из любимых моих занятий в деревне была игра в бадминтон. Играли перед воротами дома. Чаще всего с мальчиками. Они быстрее осваивали игру. Играли по вечерам. Когда у деревенских детей заканчивалась работа по хозяйству. К нашим воротам подходили незнакомые мальчики. Вскоре я познакомилась со многими из них.

    Все татарские ребята плохо говорили по-русски. В татарских школах, конечно, были уроки русского языка. Но дома-то говорили по-татарски. Я старалась говорить тоже по-татарски. Я ходила в городе вначале в русский детский сад, потом в русскую школу. Это был сознательный выбор родителей, поскольку преподавание в институтах велось на русском. В какой-то момент мне стало проще и легче общаться на русском языке. Поэтому папа велел говорить дома только по-татарски. Мама рассказывала, что в младенчестве, когда меня отвезли к бабушке, я лопотала только по-русски. Но через три месяца напрочь забывала русский язык и говорила только по-татарски. Так происходило несколько раз. Пока во мне не улеглись смирно и удобно оба языка. К сожалению, сегодня я владею лишь разговорным татарским. И, переводя стихи татарских поэтов, вынуждена иногда пользоваться словарем.

    Однажды в детстве я была свидетелем такой сцены в трамвае. Две женщины оживленно говорили на татарском языке. Потом одна из них обратилась к стоящей рядом модно одетой даме с какой-то просьбой. Та возмущенно ответила: «Говорите по-русски!» Мне стало обидно за родной язык. А с другой стороны я стала стесняться того, что тоже татарка. И такие чувства испытывали многие мои городские сверстники-татары.

    Татарский язык в школе во времена моего детства был обязательным лишь для татар. Но самое неприятное было в том, что он входил в программу за счет других предметов два раза в неделю: один раз за счет рисования, другой — вместо физкультуры. Мне нравилось заниматься татарским языком, но не меньше хотелось рисовать и бегать-прыгать на уроке физкультуры. Теперь татарский язык в нашей республике обязателен для учеников всех национальностей. Забавно следующее соотношение времени, отведенного на языки, в специализированной английской школе, где моя дочь учится в восьмом классе: русский язык — три раза в неделю, английский — четыре, татарский — пять раз.

    Рамиль и Шамиль — одни из ближайших моих друзей в деревне. Они живут почти напротив от нас, слева от Рабиги апы. Их мать, Гульнур апа, и летом ходит тепло одетой. На ней всегда шерстяной жилет и нечто вроде ватника. На голове, как у всех деревенских женщин, платок, концы которого она скручивала и обматывала вокруг головы. У ее матери, Фатихи апы, — витилиго, болезнь, при которой на коже по неизвестным причинам возникают белые пятна. Маленькие белые пятнышки появились у моей матери в тридцать с небольшим. Скольких врачей и «лекарей» она обошла! Помню какое-то дорогое лекарство из Кубы — флакон с темно-коричневыми капсулами. Оказывается, на Кубе каждый десятый человек болеет витилиго. Все оказалось бесполезным. Белые пятнышки разрастались, соединялись, образовывая большие пятна. Особенную неприятность доставляли маме пятна на лице. Она пользовалась тональным кремом. Сейчас моей маме пятьдесят шесть лет, и она стала белокожей.

    Такой же белокожей была мать Гульнуры апы. Можно сказать, бабушка с ними дружила. Но понятие дружбы в деревне носит странный характер. Ничто не мешает дружащим сторонам изрядно сплетничать за глаза друг о друге. В последние годы жизни отношения между Гульнурой апой и моей бабушкой испортились. Та сказала кому-то, что бабушка сглазила ее корову. А бабушка от кого-то услышала. Ее возмущению не было предела. Наверное, это идет еще со средних веков, когда уличение в колдовстве считалось страшным грехом или клеветой.

    Рамиль был старше меня на один год, а Шамиль — младше на два года. Совершенно не похожи друг на друга: Рамиль — в мать, смуглый, раскосый и курносый, Шамиль — в часто пьяного отца, посветлее лицом, большеглазый, с длинными ресницами. Мы часто сидели на бревне около моего дома, грызли семечки и болтали обо всем. Однажды Шамиль спросил меня: «Ты хочешь выйти замуж?». Я ответила, что не знаю, но, наверное, хочу. Он возмутился. Почему все девчонки хотят замуж?! Ведь ничего хорошего в этом нет. Мужья будут жен своих бить. Мне было неловко, фактически он признавался, что его отец бьет мать. В моей семье не принято было выносить сор из избы, хотя бывало всякое.

    К моим воспоминаниям об эби примешивается горькое чувство того, что я не говорила ей о своей любви. Я была недолюблена, недоласкана своими родителями. Бабушкина любовь компенсировала недостаток родительской любви. Если бы не было в моей жизни эби, я была бы несчастнее.

    Какое чудо — память! Один из летних дней. По нашему дворику туда-сюда снуют куры. Эби пошла за молоком. Я захожу в сад. Из-под кустов крыжовника слышен вой соседских котов. Я тычу туда палкой, выгоняю их. Ем ягоды крыжовника. Слушаю ветер. Еще не знаю, что жизнь — нелегкое занятие. Что однажды постригусь наголо из протеста против не помню чего, что не раз буду плакать, зарывшись лицом в подушку. Буду вспоминать эби. Иногда плакать и улыбаться при этом. Эби была, есть и будет в моей жизни. Не о ней ли будет моя последняя мысль на земле...


    ГАЛИМОВ Руслан Абдурахманович

    Родился в 1946 года в г. Чистополь.

    Работал на КамАЗе, проходчиком в Метрострое.

    Публиковался в журналах «Новый мир», «Сельская молодежь», «Литературная учеба», в коллективных сборниках «Лебеди над Челнами", "Город моей мечты", альманахе "Поэзия" (1991)

    Автор книг «Ко мне и от меня» (Казань, 1988), «Тебя не вызовут на бис» (Набережные Челны, 1994)

    Умер в 1982 году.


    Сказочник

    Наконец жена выгнала Тропинкина.

    — Иди, — сказала она ему,— иди, Гена, и больше не приходи.

    — Это еще почему?

    — А потому, что я тебя видеть больше не хочу.

    — Ух ты,— подразнил он ее,— видеть она меня больше не хочет. А может, это я тебя видеть не хочу?

    — Господи, ну чего же ты ходишь тогда?! — всплеснула она руками.

    — Я к дочери,— не отставал Гена, надеясь в душе посидеть еще немного в гостях. «Теперь уже в гостях»,— усмехнулся он.

    — А что дочь, ты ей больше не отец,— горько ответила она.

    Тропинкин, сощурившись, посмотрел на нее одним глазом. «Значит, замуж собирается»,— решил он и посмотрел на нее другим глазом.

    — А ты что же, другого отца ей подыскала?

    — Не твое дело! — отрезала жена.

    — Не мое,— согласился Гена,— куда уж мне.— Оп прикрыл глаза.— Кто же я теперь? — глухо спросил Тропинкин.

    — Пьяница, вот кто! И уходи, уходи, пожалуйста...

    Внизу, на первом этаже, на холодном полу дожидался Тропинкина серый в яблоках конь на трех колесиках. Если сесть в тарантасик и нажать на педали, конь встряхнет гривой, стукнет копытом и поплывет, не касаясь земли, изредка встряхивая удилами. Красивый конь.

    Принес его Тропинкин своей дочери, но не решился сразу взять с собой: и тяжело, вернее, неудобно тащить на четвертый этаж, и не знал он, как на это посмотрит жена. Хорошо бы, если б она увидела его подарок и убедилась, что оп не только пропивает деньги, по еще и о дочери думает. Хотя жена сама работает и алименты с меня получает, но когда еще она купит дочери такой подарок? — думал Гена, выйдя из магазина с покупкой.

    — А где же моя дочь? — строго спросил Тропинкин.

    — У моих родителей, вместе с ними уехала,— ответствовала жена, давая понять, что разговор окончен.

    Гена, догадавшись, что дальнейшее пребывание в квартире может плохо для него кончиться, махнул рукой. «Ладно»,— сказал он себе.

    Он тяжело спустился по ступенькам, придерживаясь перил; его вдруг повело — пока был там, еще держался, думал о дочери, а как только вышел, почувствовал, что пьян, и очень этому удивился.

    Конь стоял под лестничной площадкой, уткнувшись в детскую коляску.

    — Ну чего ты? — спросил Гена.— Я ведь раньше здесь жил. Дочь в этой коляске катал. А теперь...

    Конь тряхнул гривой, ткнулся мордой в колени, Гена погладил его.

    — Вот такие, брат, дела,— вздохнул он.— Ну да ладно,— Гена встал,— поехали, значит, мы дальше.

    — По-ехали,— ответил серый в яблоках конь.

    Тропинкин вышел на улицу, огляделся, посмотрел наверх, отыскал пасмурным взором знакомое окно.

    — Зараза ты эдакая,— беззлобно ругнулся он.

    — Зараз-за,— повторил серый в яблоках.

    — Вот и я говорю.— Гена глубоко вздохнул и качнулся вдоль улицы, за ним бесшумно двинулся конь.

    Тропинкин похлопал по карманам, достал пачку сигарет и долго прикуривал у прохожего, который очень спешил по своим личным делам и наконец отдал весь спичечный коробок, чтобы не задерживаться.

    Гена посмотрел ему вслед, ничего не сказал и пошел догонять коня, изредка спотыкаясь о свои мысли, и тогда конь останавливался, дожидаясь его.

    Так дошли они до пивного ларька.

    — Ты погоди меня здесь,— сказал Гена,— или хочешь, покатайся где-нибудь. А вообще-то все равно,— махнул он рукой.

    — А может, но надо,— слабо попросил конь, понимая, что Гену теперь не остановишь.

    — Надо,— ответил Тропинкин официально и провалился в раскрытую дверь.

    Серый в яблоках остался перед пивнушкой, постоял за углом, процокал туда-сюда. Тропинкин не показывался.

    «Ну, теперь это надолго»,— подумал серый в яблоках и заскучал. Подождал еще немного и покатил в сторону сквера, где играла музыка и бегали дети.

    Конь проехал по дорожке и остановился возле скамейки, на которой сидел маленький мальчик и потирал ушибленное колено.

    — Упал, что ли? — спросил конь.

    Мальчик кивнул головой и поискал глазами маму, собираясь заплакать.

    — Садись,— предложил ему конь и подкатил ближе.

    — Я не могу,— ответил мальчик и показал на колено.

    — Ну и что. А ты потихонечку.

    Мальчишка вскарабкался.

    — Ну, которая твоя мама? — спросил конь — серый в яблоках.

    — Самая красивая,— ответил мальчишка и махнул рукой.— Поехали. Ура!..— закричал он.

    Гена выполз из пивнушки и увидел, что нет никого, что остался он один, что давно уже вечер... Постоял немного, заложил два пальца в рот и громко свистнул.

    Прислушался, никто не отзывался.

    — Ну и ладно,— сказал Гена Тропинкин и, опустив голову, тихо поплыл над землей.


    Воскресни

    Класс гурьбой вывалился из дверей школы и рассыпался: кто в нижний парк через дорогу, кто возле автобусной остановки остался играть,

    — Ленка, замри!

    Ленка замерла. Мансур подбежал и хлопнул ее но плечу.

    — Воскресни!

    Ленка погналась за Сашкой Коноваловым.

    — Саша, замри!

    Мансур успел добежать до угла и спрятаться: пусть пока без него побегают. И только выглянул, ему сразу же: «Замри!» Мансур так и остался стоять, нагнувшись и вытянув шею.

    Большая перемена была в самом разгаре, когда Мансур заметил отца возле дверей школы. Отец стоял, близоруко щурясь, копался в кармане, наверное, очки искал. Потом остановил Сашку и что-то спросил.

    «Меня»,— екнуло у Мансура сердце. Хотел кинуться бежать, но растерялся — «воскресни!» ему не говорили, А отец подходил все ближе и ближе и наконец остановился перед ним.

    — Здравствуй, сынок.

    Мансур промолчал.

    Отец нагнулся и потрепал его по голове

    — Вспотел,— сказал он, где у тебя фуражка?

    Мансур стоял вытянув шею, глядя прямо перед собой. И даже не дрогнул, когда отец дотронулся до пего.

    — Ты почему молчишь?

    Подбежал Сашка Коновалов.

    — А мы играем, это я ему сказал «замри!».

    — Вон что! — Отец присел на корточки.— Тогда скажи ему, чтобы отмер. Как же я буду с ним разговаривать?

    — Не отмер,— поправил его Коновалов,— а воскрес!

    «Тоже мне, грамотей,— подумал Мансур и покосился на Сашку,— спишешь у меня в следующий раз».

    Коновалов слегка толкнул Мансура в бок:

    — Тебе говорят, воскресни!

    Мансур не шелохнулся. Коновалов постоял еще немного и отошел в сторону: мол, подумаешь...

    — Воскресни, Мансур,— попросил отец.

    Мансур продолжал стоять в неудобной для него позе, но после того, как ему во второй раз Коновалов сказал воскреснуть — чуть-чуть выпрямился. Отец заметил это.

    — Ты что же, совсем разговаривать не хочешь? А я тебе пряников купил.

    Подумаешь, пряники. Что он, маленький, или пряников никогда не ел? Абейка ему каждый раз покупает с пенсии. Мансур проглотил слюну.

    — А я дома был, зашел, матери нет, а бабушка твоя со мной разговаривать не хочет.

    «И правильно делает абейка»,— подумал Мансур.

    — У тебя сколько еще уроков осталось?

    Мансур пропустил мимо ушей про уроки. «А мама на работе»,— хотел сказать и осекся. А ему какое дело? Чего он пришел?

    — Ты как, Мансур, хочешь, чтобы я вернулся? Будем опять вместе жить.

    Мансур не знал, как на это ответить. И что хочет — нельзя сказать, и не хочет — тоже плохо. Вот если бы не пил отец и не дрался с матерью, тогда другое дело. Надоели они ему совсем. Как отец поколотит мать, так она Мансура потом лупит. А однажды мать скалкой трахнула отца по голове и убежала. А Мансур не успел.

    Шишка тогда у отца здоровая выскочила... Очухался он и давай гонять Мансура: почему тройки, почему черновик грязный?

    Вот и жалей их. Хорошо еще, что абейка у него есть, иначе совсем бы житья не было.

    Все соседи так говорят.

    Мансур и без соседей знает, но, когда соседи говорят, это совсем пропащее дело.

    Теперь он сам все понимает. Если ушел из дома — пусть, пусть идет и не возвращается. Но с другой стороны, мать недавно спросила у него, не хочет ли он другого отца. Мансур спросил: кто? Дядя Гумер, сказала мать.

    — Это который шофер?

    — Шофер, — ответила мать. —. На машине будешь кататься.

    Мансур с ним катался уже, только не знал, что дядя Гумер хочет к ним отцом прийти. Лучше бы так просто катал,

    — Ну, как же мы будем, сынок? — повторил отец.

    «Никак,— хотел ответить Мансур,— у нас другой папка будет»,— и посмотрел на отца. Чего он небритый опять? Наверное, лезвия кончились. А дядя Гумер каждый день ходит бритый...

    — Пить больше не буду, — тихо сказал отец,— честное слово!

    Мансур отвернулся. Сколько уж раз он так говорил, сколько раз обещался, даже на хлебе клятву давал. Мансур помнит. А потом у него опять все сначала.

    — Велосипед куплю,— пообещал отец и взъерошил ему волосы.

    Не надо ему велосипеда и дядю Гумера не надо...

    Перемена должна скоро кончиться. Мансур переступил с ноги на ногу. Отец, кряхтя, поднялся, вытащил пачку папирос и долго прикуривал.

    — Ладно, — сказал он, — пойду я, наверное.

    В это время прозвенел звонок.

    Мансур насторожился: как быть? Убежать нельзя, а стоять — на урок опоздаешь.

    И возле школы никого, последние ученики пробежали мимо, и никто не посмотрел на них.

    — Звонок,— сказал отец,— беги, опоздаешь еще. Мансур помедлил немного.

    — Отомри,— тихо сказал отец и слегка подтолкнул его.

    Мансур вскинул голову.

    — Воскресни то есть,— поправился отец.

    Мансур кинулся в школу, а за дверью остановился. Незаметно выглянул.

    Отец стоял на том же месте и, близоруко щурясь, держал в руке потухшую папироску.

    Мансуру очень хотелось, чтобы он ушел, по отец все стоял и не уходил.

    — Воскресни,— тихо сказал Мансур.— Воскресни...




    ГРИГОРЬЕВА Лидия Николаевна

    Родилась в1945 году в Украине. Закончила Казанский государственный университет.

    Известная русская поэтесса, эссеист и фотохудожник, член российского Союза писателей, (Москва, 1984), Всемирной Академии Искусства и Культуры (Калифорния-Тайвань, 1994), Европейского Общества культуры (Венеция, 1995), Международного Пен-клуба (Нью-Йорк, 1999). Лидия Григорьева — участница многих международных литературных встреч, конференций и Всемирных конгрессов поэзии. Её стихи переведены на английский, японский, французский, чешский, словацкий, китайский, арабский и другие языки.

    Автор книг:«Майский сад», (1981); «Свет виноградный» (1984); «Круг общения» (1988); «Любовный голод» (1992); «Пейзаж перед битвой» (1993); «Избранные стихи» на русском, японском и английском языках, (1995); «Сумасшедший садовник» (1999); «Воспитание сада», (2001); «Не бедные люди», роман в стихах (2002 Действительный член Академии российской словесности, Всемирной Академии Искусства и Культуры, Европейского Общества Культуры, Международной Академии Поэзии. Ее биография напечатана в Энциклопедии «Кто есть кто среди интеллектуалов мира» (Кембридж, Великобритания, 1992 г.) и Международном Каталоге Выдающихся современников (Сев. Каролина, США, 1994 г.).

    Автор телефильмов «Марина Цветаева в Лондоне», «Н. Гумилев в Лондоне», «Скрябин в Лондоне», «Станица Лондонская» и мн. др. Живет в Лондоне.

    Вошла в шорт-лист Бунинской премии, а книга «Сновидение в саду» (М., Русский Гулливер, 2009) получила премию М.Волошина за лучшую поэтическую книгу года (2010).

    Живет в Лондоне.


    Фуфайка Феофанова

    «Пассажиров грешных и бессмертных просят пройти на посадку к выходу номер восемь! Рейс SU 241 на Лондон! Повторяю...».

    Она вздрогнула и оторопела. В аэропорту время, по ее давним наблюдениям, часто словно бы переходит в другое измерение. Останавливается или тянется, как тугая и неподатливая резина. В своем сибирском детстве она часто думала, что, когда вырастет, люди будут уже летать на самолетах на дальние планеты. Не менее того. А уж московские аэропорты шестидесятых ей, приехавшей в столицу из таежной глуши, вообще казались иллюстрациями из жизни инопланетян. Это сейчас они поизносились и присели, словно бы застиранные шерстяные носки, а тогда казались просторными и светлыми, поражали воображение. Точно так же ее поразила когда-то образцово-показательная школа-интернат из стекла и бетона, с зимним садом и бассейном, в областном центре, куда ее, способную к языкам, после шестого класса определило районное начальство.

    Таким удачным для нее образом проявилась некогда местническая чиновничья гордость. Райком партии и районо не могли не поощрить победительницу всесоюзной языковой олимпиады. И русский, и английский, и родной немецкий, с поволжским акцентом, впитанный с бабушкиными сказками на русской печи в нескончаемые сибирские ночи, она щелкала, как кедровые орешки или семечки щелкают бойкие сельские девицы на выданье, и удивила строгое жюри.

    Теперь же, в двухтысячном году, профессор одного из британских университетов, Алевтина Потехина, для которой перелеты из страны в страну давно стали обыденностью и рутиной, не сразу сообразила, что сотрудница аэропорта «Шереметьево», так страшно и нелепо воззвавшая к человеческим грехам и неочевидному бессмертию, всего-навсего призывала пройти на посадку некоего гражданина Грешных и его сотоварища Бессмертных.

    Обычные сибирские фамилии прозвучали в душном, нашпигованном статическим электричеством воздухе тесного аэропортовского «отстойника», дико и страшно, просто-таки апокалиптически.

    И она вздрогнула. И внутренне сжалась. Уж не к ней ли напрямую обратилось само небо? И с чего бы это? Не начало ли это некоего (она ухмыльнулась) Конца...

    Чтобы успокоиться и обрести привычное равновесие, она достала из сумки упакованную в прозрачный пластик пожелтевшую от старости школьную тетрадку и попыталась вникнуть в текст, рассеянный меж колонок с таблицей умножения. Почерк был мелкий, витиеватый, строчки бежали то вверх, то вниз, а то и ускользали под школьную цифирь. К тому же то, ради чего, как она думала, она прожила достаточно долгую и непростую жизнь, написано было химическим карандашом и потому буквы кое-где расплылись и размылись. Ну, да ничего. Главное, это есть, это существует! Знали бы все эти толкущиеся вокруг Грешные да Бессмертные, сколько копий сломали слависты европейских стран, доказывая, что первый рассказ Игнатия Зарецкого «Фуфайка Феофанова», написанный им в пересыльной тюрьме Сыктывкара, не более, чем фантом, позднейшая выдумка филологических слаломистов, апостолов структурализма.

    Именно она, Алевтина Потехина, зашитившая диссертацию по теме: «Буква

    «ё» — как доминанта и кода в поздних романах Зарецкого», да, именно она добралась-таки до каморки лагерного охранника в таежных распадках Коми, до его тюфяка, под которым для тепла, видимо, лежали спрессованные старые газеты и среди них полуистлевшая школьная тетрадка, исписанная будущим классиком советского диссидентства и изъятая у него, как он сам многажды ей говорил, при обыске перед самым его освобождением и высылкой в Израиль.

    «Фабричный фельдшер Федор Феофанов был форменным фетишистом и фантазером. И это факт. С фельдшерицами и фабричными фифами он любил фамильярничать, фарисействовать, фанфаронить и фиглярничать, как фасонистый фофан и фалалей. Фаня Фофанова фыркнула как-то: мол, у него физия филера и форсуна, а то и фискала.

    И вот этот фразёр и фрачник выкинул фортель, фамильярно предложив инженерской фифе фотокарточку, а вернее, ее фрагмент, на которой Фаня обнималась с филателистом Фимой Филалетовым. В обмен на флакон фантастических модных духов «Флора и Фауна».

    Это была фронда и даже афронт. Но этот шантаж Феофанова, фигурально выражаясь, фукнулся, и вот почему...»

    Далее тетрадный листок был залит чем-то невнятно коричневым, поглотившим и, возможно, даже навсегда уничтожившим неведомый шедевр знаменитого Мастера (иначе как с большой буквы русисты-филологи всего мира его и не обозначали в своей переписке и многочисленных печатных работах).

    Остальные страницы этой чудесно обретенной школьной тетрадки в клеточку непоправимо слиплись. И все же она не просто надеялась, но была со свойственным ей сибирским упрямством уверена, что оксфордские книжные реставраторы смогут разлепить, расчленить, разъять хрупкие и ветхие странички, и тогда она триумфально войдет в историю зарецковедения, потеснив на сей узкой стезе и эту сушеную воблу Джессику Смит, и разъевшуюся, как огородная тыква, Ванессу Гринуэй, у которых всех-то преимуществ перед ней, что две-три ночи, проведенные с Мастером в гостиничных номерах во время конференций и форумов во славу изящной российской словесности.

    Она временами словно бы ненавидела этих двух конкуренток по научной теме, ставшей смыслом всей ее жизни. И в то же время пылала страстью и поздним вожделением, воплощенным в любопытственное любование фрагментами их воспоминаний, просочившимися-таки в западные славистские круги, несмотря на предусмотрительно оставленные Мастером завещательные запреты на любые публикации личного характера до сроков просто-таки цветаевских: пока все участники и свидетели событий, а также те, кого эти откровения могли бы ранить, — не вымрут! Ну, разве это не жестоко — намекать в своем завещании на то, что все мы смертны?

    А впрочем, ей ли не знать и не помнить, как часто Мастер был со славистками жёсток, если не жесток.

    Она осторожно перевернула драгоценную тетрадь. На лицевой стороне обложки текст был более четким. «Филигранный фрагмент, — подумалось ей. — Буква «ф» — как доминанта и кода...». И опять усмехнулась, печально и безрадостно.

    «Фотография не была фальшивкой или фикцией. Феофанов потерпел бы фиаско, если бы не его форс, не фарт и не фортуна. Его фамильная фанаберия, умение фордыбачиться, создали фантомный флёр и Фекла перестала финтить и фиглярничать.

    «Фетюк! Растяпа!» — думала она о своем фривольном фаворите Фиме, фланировавшем с ней в тот вечер у фонтана, где их и сфотографировал франтоватый Феофанов.

    «Смотрела фильму с Фёклой!» — походя фурыкнула она тогда мужу. А сама подумала: «Фалалей! Филистер! Филантроп!». И открыла для отвода глаз фолиант, в котором лежала крупная фальшивая купюра, формально предназначенная фанфарону Феофанову....»

    «И это всё?! Эти школьные упражнения, игры со словарем синонимов и есть грандиозное открытие новых путей в литературе? Садитесь, Потехина, двойка. Нет, даже единица!» — послышалось ей. Это старый учитель литературы Карл Иванович Розенберг, двоюродный брат ее бабушки Марты. Это он, тайком дававший ей в школьные годы почитать Мандельштама, некогда по памяти переписанного от руки ссыльным сталинским дипломатом, это он так кричал на нее на уроках, чтобы никто не подумал, что он способен на поблажку для близкой или дальней родни.

    Ей захотелось возразить ему, но тут шумная толпа каких-то неправдоподобно огромных, одетых в меха людей ввалилась в предотлетный отсек, и Алевтина очнулась, сообразив, что нечаянно задремала от дорожной усталости.

    «А Генка-то Грешных крепко подсел в баре на этот чертов «гиннес», на этот деготь гадкий! До Лондона не дотерпел! Еле дозвалися!» — низким басом, словно самолет на бреющем полете, прогудела крупная статная девица в собольем, как поняла Потехина, палантине.

    «Новые сибиряки! — окончательно проснувшись, сообразила она. — Грешные и смертные. К сожалению...» И тут же, словно бы к слову, ей припомнилась песенка давних московских, еще студенческих времен: что-то там про Марсель, про роскошную западную жизнь, дескать, там девочки танцуют голые, там дамы в соболях... Сказали ли бы тогда кому, что мир перевернется, что границы откроются. Да плюнул бы он в глаза насмешнику, а то и провокатору подметному!

    Но парадокс быстротекущего бытия превзошел все ожидания. Всему миру теперь было известно, что нынешние «дамы в соболях» — чаще всего дамы из российских столиц да нефтяных и алмазных сибирских мест. И с голыми девочками в России теперь проблемы нет. И в прямом, и в переносном смысле.

    А то детское соболье одеяльце, под которым она выросла на глухой сибирской заимке, наверное, давно истлело в заброшенном пятистенке. Она никогда никому не рассказывала ни о своем детстве, ни о семье, из которой изошла в большой мир, да в нем и осталась...

    Да и как расскажешь на студенческом комсомольском собрании, что ее дед, ссыльный меньшевик, дальновидно и вовремя затаился в таежных дебрях, куда был выслан в тридцатые на очистительное и покаянное житие, и тем спас свой живот. И свой, и маленькой Марты, оставшейся у него на руках дочери обрусевших немцев, приютивших его в своем крепком и богатом хозяйстве.

    Раскулачить их пытались многажды, еще при жизни старого Розенберга. Но всякий раз ретивые уполномоченные в черных кожанах то увязали в непроходимой распутице и при попытке объезда тонули в окрестных торфяных болотах, то заносила их снегами внезапная снежная буря, и тела их оттаявшие находили только по весне. Так что стал в скорости дедовский таежный хутор считаться местом если и не заклятым и колдовским, то уж явно хранимым неким могучим «оберегом». А то и силами небесными. А с покровительством небес сибиряки, даже с партийным билетом в кармане, в спор старались не вступать.

    Сказать, что Алевтина ненавидела Советы с малолетства, значит ничего не сказать. Видела она в своей глуши и ссыльных, и беглых, и бедных. Да... Эта ненависть, таимая на самом донышке детской души, и вытолкнула потом ее, перспективную аспирантку МГУ, выехавшую за границу с докладом о симпатиях Бернарда Шоу к Советскому Союзу, во тьму ли внешнюю, в свет ли...

    Бежала она без оглядки. И так быстро и жадно ухватилась за новую жизнь, отталкивая при этом прошлое, как отталкивает утопающий ненужную ношу, взбираясь в спасательную шлюпку, что забыла почти все. И детство свое — в первую очередь.

    Дед ее, женившись на подросшей Марте, едва ей исполнилось шестнадцать, хозяйство конечно же вел неумело. Скотина почти вся со временем пала. Делянки, некогда с немецкой старательностью отвоеванные у тайги, потихоньку заросли черноталом. Их единственная дочь, будущая мать Алевтины, и читать, и писать, и считать звезды в небе научилась от своих родителей. А вот аттестат школьный так и не получила.

    И могла бы стать она, Алевтина Потехина, как ее мать, знатным сибирским животноводом, если бы не бабушка Марта, настоявшая на школьном, а потом уже и дальнейшем обучении.

    И тут объявили задержку рейса. По техническим причинам. Вот так всегда! Даже не стесняются того, что летают на списанных «Боингах»! Зачем тогда людей насильно и заранее заманили в эту тесноту да духотищу? И подзадержавшихся бессмертных и грешных выманили из их таилищ, чтоб помучились еще при этой жизни! Алевтина давно не чувствовала такой злости, хоть и знала за собой, что не добра, что любит первой откусывать от любого пирога и нажимать гашетку до упора, если ей что-то придется не по нраву. И не нрав это даже был, а норов.

    Чтобы заслониться от самой себя, от воспоминаний, с неожиданным нахрапом взявших над ней власть, она опять достала из сумки тетрадку, найденную под тюфяком в Сыктывкаре, да так бережно ее взяла, словно это была рукопись, найденная в Сарагосе, обреченная стать знаменитой.

    «От пощечины фиолетовая фетровая шляпка Фани отлетела на фиг.

    «Не финти! Знаю я твои фигли-мигли! — прокричал офонаревший Феофанов».

    «Феодал! Фуфло! Фигляр! — фальшиво расфыркалась Фаня.

    И подняв с примятой травы футбольного поля фасонистую фуфайку Феофанова, фактурно накинула ее поверх своей фланелевой кофточки, фактически признав этим, что ее фатальный флирт...»

    Далее было все «фатально и фактически» размыто... Как размыты границы ее, Алевтины, бытия — от Сибири до кафедры русского языка провинциального британского университета, которую к тому же грозятся вот-вот закрыть из-за отсутствия студентов. В мире все меньше остается людей, желающих читать Достоевского и Толстого в оригинале. Зачем учить язык поверженной державы, обезумевшее разновозрастное народонаселение которой со всех ног ринулось учить языки новой «оккупационной культуры». То есть и сам английский, и его американский диалект.

    Что ее там ожидает? Куда она летит?!

    То есть как это? О чем это она?

    Что только не примнится от усталости и духоты. А как же Зарецкий? Его наследие, в котором, правда, уже многие доброхоты наследили так, что тропы не видно. Но у нее за многие годы от любви и преданности к предмету изучения, вернее, что греха таить, к самому автору, развилось как бы особое, нутряное зрение. Будто бы выработалось в ее мозговой оболочке нечто вроде инфракрасного излучения, позволяющего видеть и находить все, что касалось ее кумира, даже в кромешной темноте, а то и в недрах земных.

    Так получилось и с этой тетрадкой. Она, казалось, учуяла бы ее и под землей, а не только под тюфяком спившегося вохровца, живущего в покосившемся домишке на окраине города и мира. Ей не показалось странным даже то, что он словно бы заранее знал, что когда-нибудь за тетрадкой «этого писаки недорезанного» кого-нибудь пришлют, попытаются отнять, а если повезет, так и заплатят.

    Тут еще повезло Алевтине, что либеральное время, наступившее на ее бывшей родине, позволило ей несколько лет тому назад восстановить российское гражданство, не поступившись при этом британским. Она могла теперь, в отличие от своих английских коллег, часто пробивавших себе российскую визу с трудностями вполне старорежимными, беспрепятственно летать в Россию, когда ей заблагорассудится. И сейчас как раз для нее наступило такое безрассудное время, как говорится «последний край»: она должна была сказать свое слово на грядущей всемирной конференции памяти Игнатия Зарецкого в Зальцбурге, городе, в котором Мастер прожил основную часть своей «нерусской» жизни.

    Нужно было успеть воплотить свои интуитивные догадки по поиску «Фуфайки Феофанова» как можно скорее, до закрытия кафедры, что лишило бы ее основного дохода и обрекло бы на мизерную пенсию при минимуме накоплений. Открытие неизвестного рассказа самого известного русского писателя второй половины двадцатого века — равнялось для нее открытию личного Клондайка, возможности занять оплачиваемую должность в комитете или подкомитете при комиссии по наследию бездетного и бессемейного Мастера, оставившего после себя не только богатый архив, но и богатый Благотворительный фонд по изучению себя самого и прочих немногих изгнанников «пятой волны».

    В поиске ей, как ни странно, помогла голая цифирь структурализма. Подсчитывая как-то количество слов с буквой «к» в поэзо-романе Зарецкого «Каверза Аскезы», она вдруг осознала, что фамилии главных героев автор часто брал из своего ближайшего окружения. Например, Костя Козодоев, главный герой каверзы, недолгое время был его личным секретарем, а героиня Лика Маликова — содержанкой. Из этого всего проистекла смутная догадка, что какой-нибудь Феофанов да был неподалеку от писавшего свою феерическую фата-моргану (она имела в виду даже не рассказ или там роман молодого мастера, а его судьбу, написанную рукой Мастера рангом повыше) молодого и никому не известного Игнатия Зарецкого.

    И как только наступили университетские пасхальные каникулы, она вылетела из Лондона в Москву, а потом и в Республику Коми.

    Наконец-то, вдруг подумалось ей, то, что всегда было досадной и неустранимой помехой, стало ее преимуществом. Русское происхождение все эти два с половиной десятилетия служило ей на кафедре и на отдельной научной делянке зарецковедения если и не препятствием для успешной карьеры, то неким легким, едва уловимым укором со стороны английских коллег, не допускавших даже мысли о возможном превосходстве «иностранки», пусть даже и носительницы языка, на котором писал их «подследственный», изуверски пытаемый на дыбе науки влюбленными славистками, писатель Игнатий Зарецкий.

    Возможно, здесь сказывалось островное сознание, исторически заложенное в подкорку убеждение: иностранцы всегда считались на островах если не опасными пришельцами, то лишними «ртами» уж точно. Ей припомнилось, как очередная женщина, присланная для уборки ее квартиры посреднической фирмой, и оказавшаяся испанкой, прожившей в этом северном английском графстве уже тридцать лет, но все еще плохо говорившей по-английски, уловив легкий акцент в указаниях Алевтины, облегченно выдохнула: «So, you are also not local? We are both «bloody strangers»* then?» («Так ты тоже не местная? Так мы с тобой «проклятые иностранцы»?!»)

    Алевтина отказалась тогда от услуг пожилой испанки не только оттого, что та осмелилась ее, занимавшую уже профессорскую должность, поставить на одну доску с собой, убиральщицей чужой грязи, но и потому, что та самим своим присутствием постоянно напоминала бы о том, о чем сама работодательница старалась забыть.

    Уже много лет Алевтина едва ли не каждый день, просыпаясь у себя в спальне под белоснежными льняными, викторианских времен простынями, купленными ею на Антикварном салоне и бывшими некогда чьим-то абсолютно новеньким, неиспользованным в стародевичестве приданым, благодарила бога (именно так, с маленькой буквы, она и упоминала Его в своих письмах и статьях, что как раз и было рудиментом ее советского прошлого, хоть она и не отдавала себе в этом отчета!) за то, что она проснулась именно здесь, в этой благословенной и богоизбранной, как ей хотелось верить, стране.

    Толпа сибиряков, разместившаяся напротив, клубилась и шумела, как верховой ветер в кронах столетних кедров.

    Какие могучие, неискоренимые никакими реформами и революционными подвижками люди живут у нее на родине, могла бы она подумать, если бы не накопившаяся внутренняя досада от понимания того, что вот можно было и не бежать за тридевять земель, а добиться с годами на родине всего, чего пожелаешь.

    Но эти великаны и великанши, возбужденно и тревожно гудевшие на весь тесный отсек, словно потревоженные дикие пчелы, были значительно моложе ее и осваивали российские перемены в полном согласии с переизбытком жизненных соков и отпущенных природой сил. Да и потребности их, судя «по наглядной агитации» — в дорогих русских мехах, стильных английских костюмах и модных японских ароматах, витавших вокруг них в воздухе, — располагались в той шкале ценностей, которую она меньше всего имела в виду, когда осмысленно и безоглядно бежала на Запад.

    Не в оправдание, а в разумение будь сказано, что бежала она не для того, чтобы спать на викторианских простынях или есть с королевского фарфора. Об их существовании она, едва вытащив ноги из сибирской торфяной трясины, тогда и не подозревала. Бежала Алевтина, как это ни пафосно теперь звучит, из-за Игнатия Зарецкого, ставшего для нее в студенческие вольнодумные годы воплощением мечты об абсолютной творческой свободе...

    В те давние времена, в середине семидесятых, Зарецкий не был так знаменит и прославлен, как сейчас — от телесного кожного покрова до кожаной книжной обложки. И это, как она сама много раз думала, делало ей честь. Выходит, что она своим побегом во славу гонимого творца, и с первых же своих научных шагов, поставила на темную лошадку. А то, что лошадка оказалась скакуном орловской породы и пришла к финишу первой, сорвав при этом все возможные призы, хоть и не ее личная заслуга, но удача ее личная — несомненно.

    «Феофанов поднес фитиль к факелу. Фейерверк удался. Хотелось согреться и он достал фляжку. Эта фефёла Фанька зря уволокла его фуфайку. Но ее фарватер, и фас, и фигура... Флейта форейтора!

    Фофанов будет теперь фанфаронить. Тоже мне, фантазии фавна! Чистая фанаберия! Фиктивный флирт!

    У самого же Феофанова фант был бы фартовый, выйди он в фазаны или ферзи. Фельдмаршал фармакологии!

    А вот его фуфайка была теперь у Фани, что было фигово...»

    Может, там и нет больше ничего, внутри тетрадки-то этой, вдруг подумала она с ужасом. И что тогда? Состоится ли сенсация или выйдет знатный пшик, как уже было с его поэмой в прозе «Замороженная морошка», в которой сохранилась всего одна строка оригинала, а дальше на ста с лишним страницах шел текст с доминантами «зам», «мо» и «рош(ж)(з)(ч)». Весь этот непростой текст «под Зарецкого» оказался «копией Рембрандта», то есть мистификацией, на которые был горазд, как потом выяснилось, некий необозначенный и никому дотоле неизвестный друг юности Мастера. Отличить подлинник от копии дано не всякому. Особенно, если копия сделана талантливым человеком.

    Это могло бы показаться странным, но Алевтина Потехина, знатный, так сказать, зарецковед, была напрочь лишена природой литературного слуха и ничего ярко-художественного в его текстах не видела и не ощущала. Не слышала музыки, не чуяла неповторимого ритма его, известной теперь каждому студенту филологу, многостопной клаузулы, о которой были написаны горы докладов и диссертаций. Ее всегда по преимуществу интересовало, если можно так выразиться, молекулярное устройство текста, его структурный каркас, формула ДНК в визуальном воплощении. Так она понимала и так проводила в жизнь суть внятного только избранным лингвистического новояза. Будучи человеком мыслящим, но начисто лишенным дара воображения, так она толковала и развивала, как ей казалось, мысли и постулаты еще одного своего кумира, эстонские семинары которого она посещала в каникулярное университетское время в той своей давней, доанглийской жизни.

    Похоже, что самолет их еще не починили. И долетит ли он до Лондона, после того как там что-то поменяют, подкрутят или поддуют, никому не известно. Она почувствовала, как покрывается липкой испариной, и попыталась взять себя в руки. Только приступа паники не хватало! Только не здесь! Не на глазах у этих развеселых и благодушных, грешных и небессмертных (она усмехнулась), громогласных сибиряков и громокипящих сибирячек!

    Дрожащими руками она достала пузырек с травяным настоем от доктора Баха «Rescue remedy», с которыми не расставалась никогда, накапала под язык десять капель и закрыла глаза, стараясь отвлечься и успокоиться.

    Тяжелая выдалась поездка. Нелегко было в Сыктывкаре раздобыть адрес тюремщика-пенсионера. Пришлось перепроверить в платном теперь адресном центре всех местных Феофановых, Фофановых и прочих дядичек преклонных лет с фамилией на «ф», пока не обнаружился некто (бог мой!) Философов, служивший именно там и в нужное время. И все — совпало.

    Потом был вязкий, невразумительный разговор с ошалевшим от счастья в предчувствии выпивки сторожем лесопилки, живущим при ней же в покосившейся сторожке. Алевтина, разумеется, прихватила с собой бутылку водки и даже думала поначалу, увидев убогую нищету сторожки, обойтись именно ею. Но не на того напала.

    Не столько старый, сколько спившийся человек почему-то знал, что тетрадка, неведомо зачем им сохраненная, на самом деле хранилась — знаемо зачем. Сначала пожалел, как сам сказал Алевтине, мосластого очкарика, а потом и наслышался всякого о нем же. Вот и не выбросил, утаил да сберег. Хоть и хранилась она плохо. Алевтине чуть дурно не стало, когда она увидела, в каком плохом состоянии рукопись первого рассказа Мастера.

    Но и это были еще не все неприятности. В аэропорту Сыктывкара ее догнали два парня в дурацких бейсболках не по сезону и потребовали «за вывозимые с родины сокровища» (именно так они и сказали!) еще тысячу долларов сверх тех пятисот, что она дала их «дяде». «Наколола ты, тетка, нашего старика! Гони бабки или ссодим с самолета! Пилот наш кореш, понимашь!»

    Она не то чтобы испугалась или опешила. Она боялась, что поистратилась и денег может не хватить. Дальше думать не хотелось и она отдала все наличные, которые еще оставались в ее плоской, похожей на планшет сумке. Наскреблось тысяч восемнадцать рублей. Да им и этого с лихвой хватит на долгий пропой! Но скорее всего на многодневный шалман. Небось уж забрали у старика и те пять сотенных долларовых бумажек, которые он при ней спрятал под тот же полусгнивший тюфяк, из-под которого так охотно извлек заветную тетрадку, словно был готов к этому, словно все годы только этого и ждал.

    Забыть бы все это поскорее. Но в памяти, словно назло, непрошено возникла засаленная, лоснящаяся от старости, какая-то слишком уж доисторически советская фуфайка, накинутая на плечи старого «хранителя сокровищ», с холуйской готовностью роющегося, по ее милости, в газетном хламе брежневских, наверное, времен.

    Зря она дала ему доллары. Ему их, наверное, и разменять-то проблематично. Еще бы фунты стерлингов догадалась дать! Он небось по старой привычке боится любой иностранной валюты, как огня. Старой закалки вохровец, низкого полета. Может, и в голову не взял, что власть переменилась и за валюту больше сроков не дают.

    Но он так жадно выхватил у нее деньги, даже не пересчитал. Вот и пошел потом, наверное, к соседям, к этим нагнавшим ее в аэропорту бейсбольщикам-пропойцам, чтоб разменять зеленые на голубые и красные. Такие соседи и закопать деда могли. И за меньшую, пожалуй что, сумму.

    Не хотелось ей думать о том, что «Фуфайка Феофанова» слишком дорого могла бы обойтись старому вохровцу в заношенной и залатанной, опять же, фуфайке... Она ужаснулась такому фуфаечному совпадению. Ну, да ничего. Скоро лекарство должно подействовать, успокоить.

    Не заболеть бы от всех передряг. А не то лыком в строку станет еще и «фуфайка больного» из стихотворениия Пастернака.

    Когда-то подростком, прочитав об этом, она поразилась: зачем больному «из благородных», каким наверняка был герой пастернаковского стихотворения, толстая и грубая фуфайка, стеганая роба на вате, как у конюха дяди Феди?!

    Хорошо, что бабушка Марта, помнившая зажиточный «старый быт» отцовского подворья, с его налаженным уютом и тысячью обиходных, нужных в хозяйстве мелочей, распроданных и выменянных на муку и картошку во время войны, да и после, смогла ей тогда объяснить утраченное «в боях социализма» значение этого простого слова.

    Оказалось, что фуфайка в старину была вовсе не верхней, грубой или рабочей одеждой, а совсем наоборот, мягкой и теплой «поддевкой». То есть носили ее под одеждой для сохранения тепла. Она могла быть пошита из тонкой фланели или стеганой плотной ткани, иногда это была просто вязаная шерстяная кофта-безрукавка. Такой, скорее всего, и была фуфайка больного у Пастернака. Такой могла быть и фуфайка Феофанова.

    Многие чудесные русские слова, упраздненные или изгнанные советскими властями из употребления, она находила в книжках небольшой и очень пестрой по составу домашней библиотечки в доме у бабушки Марты. Большая книжная этажерка была до отказа забита невиданными по тем временам сокровищами: от кулинарной энциклопедии Елены Машковец до синих томиков малой поэтической серии, от истории Карамзина до Гегеля и Фейербаха, от повестей Гайдара до учебников по сравнительному языкознанию.

    Книги эти попали к ним разными, чаще всего неисповедимыми путями. Большую часть оставили им в благодарность за доброе отношение распределенные к ним властями на жительство ссыльнопоселенцы, а в войну — эвакуированные москвичи и ленинградцы. Часто это были люди начитанные, образованные, как, например, тот дипломат, что переписал для себя по памяти стихи Мандельштама и Пастернака, а уезжая после двадцатого съезда в Москву, оставил их в фибровом чемодане, вместе с исповедью Жан-Жака Руссо и Шекспиром в оригинале.

    Наконец-то объявили, что посадка на рейс Аэрофлота SU 241 на Лондон состоится через десять минут. Попутчики Алевтины еще более оживились и шумно отреагировали на новость в стиле: это надо отметить! Тут же, по законам толпы, образовалась давка у пункта последнего паспортного контроля, словно бы в самолете могло не хватить мест на всех, кто уже прошел и регистрацию, и пограничный контроль. Будто бы это был не международный рейс, а межрайонный автобус!

    И Алевтина решила не трогаться с места, пока не пройдут самые нетерпеливые и напористые. А грешных и бессмертных вообще нужно повсюду пускать без очереди...

    Странно. Что за день назидательных историй и воспоминаний у нее сегодня? И что ее, обычно ничего не державшую в уме, кроме текущих дел, к этому расположило — праздное ли время в аэропорту, неожиданно свалившееся ей, запойному научному трудоголику, на голову, или эти порывистые и шумные, как сибирская вьюга, земляки и землячки со странными говорящими фамилиями, столь распространенными в их краях?

    В одном классе с Алевтиной училась, например, Нина Теплых, крупная и добрая девочка. Наверное, и ее предки были «теплыми», неплохими людьми. Или Валька... Влюбленный в нее Валька Черных, смуглый и чернявый, цыганенком его все дразнили...

    Это он, и тут уж она просто-таки содрогнулась, таким невероятным показалось ей это непрошеное воспоминание именно сегодня, это он в пятом классе сжег свою (ну, кто поверит!) новенькую фуфайку, огнем и дымом отгоняя от нее и ее подружек ошалевших мартовских волков, с голоду, наверное, забредших на окраину села, в котором, отделившись со вторым мужем от родителей, жила мать Алевтины и училась до шестого класса сама Аля.

    Он тогда сильно обморозился. Пока там мужики с пугачами сбежались на крики, пока разбирали перепуганных досмерти девчонок по домам, про Вальку как-то все забыли. И забыли, что живет пацаненок на другом конце большой деревни. В одной полотняной рубашечке, без всякой поддевки, уже ведь и весной запахло, да вдруг морозы грянули почти крещенские, он долго, наверное, бежал домой, раз так сильно обморозился и так заболел, что уже не пришел в том году в школу и остался на второй год.

    Это он за ней, Алькой Потехиной, тащился каждый день после школы в дальний конец села, и не нагоняя, и не упуская ее из виду. Аж надоел. И вот подишь ты, где и когда вспомнился...

    А ведь это жертва, подумалось ей. Нет, не фуфайка, хотя и она тоже не пустяк конечно же для Валькиной многодетной семьи, а вся его изломанная потом жизнь.

    Приехав на первые свои университетские каникулы домой, Алевтина слышала мельком, что Вальку Черных не взяли в армию по здоровью. Вся школа знала, как мечтал он после армии по солдатской льготе поступить в военное училище. Говорили, что пошел работать на лесопилку, что стал попивать.

    Во второй и, как оказалось, в последний раз она приезжала в свои края уже только на похороны бабушки Марты, перед самой аспирантурой. Потом — как отрезало. Такие вихри московские ее закрутили, в такие выси занесли ее амбициозные, может, и не без причины, житейские притязания, что донесли аж до Края Света, каковым когда-то считался уходящий в океан длинноносый мыс в Корнуэлле, на юго-западе Великобритании.

    И ни разу, ни разу даже могил не навестила. Совсем, что ли, нет сердца?

    И тут же оно забилось и закололо, а потом подпрыгнуло и словно бы остановилось, как уже однажды было с ней перед серьезной операцией, которую она едва перенесла, и с трудом после нее восстановилась.

    «Простите, мне очень плохо! С сердцем! — услышала она вдруг свой голос. — Снимите меня с этого рейса! Мне нужно к доктору!»

    Выйдя скорым и нервным шагом из зоны паспортного контроля аэропорта «Шереметьево», она взяла, не торгуясь, первого попавшегося частника и велела ему ехать в Домодедово, на ходу по мобильнику пытаясь узнать, когда первый рейс до Иркутска и есть ли на него билеты. Они уже выезжали с территории аэровокзала, когда увидели бегущего им наперерез человека в таможенной форме.

    «Дама, вы забыли свой портфель!» — приоткрыв дверцу машины, сказал он голосом Игнатия Зарецкого. И она вдруг расплакалась почти что в голос и, прижимая к груди плоскую планшетную сумку с заветной тетрадкой, крикнула шоферу: «Гони! Как можно скорее! Гони...»

    Очнулась она только на подлете к лондонскому аэропорту «Хитроу». Она словно бы вышла из наркоза или глубокого обморока. Слезы текли по ее лицу, капали с подбородка, затекали за высокий воротничок.

    То, что с ней случился сон, она поняла не сразу, потому что много лет спала без сновидений от блаженной рабочей усталости и ощущения правильности и абсолютной выверенности каждого житейского шага. Она знала, наверное, что уже никогда не сможет переступить черту, отделившую ее от прошлого, но прорвавшиеся через плотину многолетнего отчуждения сны и эти ненужные ей в налаженной повседневности воспоминания теперь, возможно, начнут вторгаться в ее жизнь без спроса, являться невпопад и некстати, и терзать ее ночами.

    Боже мой, Боже мой, зачем ты меня оставил?! — зашлась в блаженном и очистительном пароксизме ее душа. И если бы она написала сейчас эту фразу от руки, то слово — Бог — она привычно и автоматически, как учила ее в детстве бабушка Марта, написала бы с большой буквы.


    ГРУНИС Светлана Константиновна

    Родилась 4 января 1954 года в Казани.

    Закончила Казанский государственный университет. Работала в научно-исследовательских институтах города Казань.

    Публиковалась в журналах: «Казань», «Казанский альманах», «Идель», «Дети РА»,

    Автор трех сборников: «Душа поэта, как открытый нерв...», «День цветоприношения», «Форте ...пиано...».


    Зимний день

    Морозный день промелькнул яркими золотыми бликами по стенам. Солнечные лучи на оконных узорах преломлялись, рассыпались на мелкие разноцветные лучики, создавая ощущение нежданного праздника. Но зимний день короток, наступил вечер: дневное светило сменилось ночным, щедро дарящим серебро. Яркий свет луны и большого уличного фонаря отогнали сны в неизвестном направлении. Видимо, по этой причине не спалось и Зиме и, чтобы как-то развеять бессонницу, она стала тормошить аккуратно разложенные сугробы, теребить ветви уснувших деревьев, бросаться лёгкой позёмкой под ноги запоздалых прохожих, тихо подвывая от удовольствия и приглашая всех поиграть. Но в игру никто не вступал, и тогда настроение у Зимы испортилось: она стала бросать пригоршни снега налево и направо. В окна домов. В остывшие птичьи гнёзда. Деревья, приютившие их, отчаянно размахивая нагими ветвями, пытались защитить хрупкие сооружения. Ясный взор фонаря замутился от роящихся в диком хаосе снежинок. Небо и земля слились воедино. И в этой неразберихе, шаг за шагом, Зима подчинила себе город – засыпала дороги и тротуары, ледовые площадки ребятни, нахлобучила уродливые шапки на деревья и дома. Мороз под шумок исчез. Но растущий вверх столбик термометра за окном не сильно радовал, от воя метели было жутко и холодно...


    Зеркало

    Обычное стекло с тонким слоем амальгамы, очень хрупкое в неосторожных руках, хранящее бесчисленное множество человеческих тайн : любовных сцен и безобразных ссор, весёлых праздников и грустных расставаний...

    Правдивое, как никто другой.

    Такое откровенное утром и снисходительное вечером.

    Стареет вместе с хозяйкой, в его мутной дымке он, по-прежнему, молода и прекрасна. Безобидный обман приятен.

    Его преданные глаза прикроют полотном в тот день, когда хозяйки не станет, и она запомнится ему живой и красивой...


    Учитель музыки

    Т.В.Щ.

    Приобщение ребёнка к культуре, к искусству идёт по-разному, но в основном в семье.

    Помню, когда мне исполнилось 7 лет, в нашей маленькой квартире появилось пианино – чёрное, блестящее, занявшее большую часть комнаты и не столько размерами, сколько своим важным, роскошным видом. Честно говоря, я его побаивалась и чувствовала себя крохой перед его великолепием. Сначала меня решили обучать музыке на дому. Красивая, злющая училка била по рукам линейкой за неправильно взятые ноты. От страха я их брала всё чаще и чаще. Я возненавидела пианино, музыку и с ужасом ждала следующего урока, иногда убегая из дома и прячась в соседнем подъезде. Не знаю, чем бы это закончилось, но по соседству открылась музыкальная школа, и мама решила отдать меня туда, чтобы образование было разносторонним. Я попала к замечательной учительнице, самой молодой из преподавательского коллектива. Ей было всего-то 20 лет, она только что окончила музыкальное училище, и ей собрали всех «дефектных» учеников – переростков вроде меня, учеников, с кем другие учителя не нашли общего языка и т.д. Откуда в ней, двадцатилетней девчонке, было столько мудрости и терпения? Вероятно, от Бога. Через два-три года её ученики становились лучшими и по успеваемости и по поведению, и после окончания школы продолжали обучение в музыкальном училище и консерватории. С каким тактом, не повышая голоса, она прививала любовь к музыке, ставила наши ручки-закорючки, давая помимо обычных уроков и уроки нравственности. Она была нам старшей сестрой, подругой, подмечавшей все нюансы детского настроения. После окончания школы мы в течение десятилетий ходили к ней домой, чаще на дни рождения, могли часами разговаривать по телефону. В этом году её не стало, ушёл ещё один замечательный Человек, Друг, Учитель...

    * * *

    Последние погожие дни осени – тепло и влажно. Захотелось перед долгой зимней спячкой за город – подышать в полную силу, насладиться природой, насобирать поздних грибов для ароматного супчика. В лесу прозрачная тишина, только шорох сухой травы да опавших листьев под ногами. Вооружившись палкой, сосредотачиваюсь на поиске грибов, но взор постоянно останавливается на ярко-красных, по-летнему, шляпках мухоморов, весело выглядывающих отовсюду. Усилием воли возвращаю себя к выполнению поставленной задачи.

    Корзина по-прежнему пуста...

    Ищу грибы.

    Дозор мухоморов

    отвлекает внимание...

    * * *

    Осень. Вереница серых, похожих друг на друга, дней. От безрадостных картин осени, уставшее за лето солнце, спряталось в тучи. Утро, день и вечер с разными оттенками серого.

    Серое небо.

    Серые будни.

    Серые мысли. Осень...

    * * *

    На календаре – начало весны, ещё повсюду лежит снег – по-зимнему белый и чистый. Но дышать начинаешь по-другому: принюхиваясь, словно зверь на охоте, пытаясь уловить в воздухе новые запахи. Тревожно-истомно постукивает сердце...

    Весна. Шепчет разум:

    «Не надо любви...».

    А сердце предаёт.

    Осень выдалась холодной и дождливой, и уже не верилось, что в этом году придёт наконец, нарушая все сроки, бабье лето. Многослойные тучи опустились на самые макушки деревьев. Без солнечного света светофорные цвета осени были тусклыми и унылыми, и деревья и кусты поторопились сбросить свой неинтересный наряд. Но осень, наплакавшись, смилостивилась и выпустила из плена бабье лето.




        (продолжение >>)
    Небольсина Маргарита Викторовна
    Когда вернусь в казанские снега... (Антология русской прозы Татарстана ХХ-ХХI вв.)
    Составители М.Небольсина, Р.Сабиров Казань, 2013 г..
  • Небольсина Маргарита Викторовна:
  • Война...Судьбы...Память...Песни...
  • Господи, не бросай меня в терновый куст! (рассказы и повести о любви)
  • Смысл жизни разгадать пытался я... (повесть)
  • Когда вернусь в казанские снега... (Антология русской прозы Татарстана ХХ-ХХI вв.)




  • ← назад   ↑ наверх