• История -Публицистика -Психология -Религия -Тюркология -Фантастика -Поэзия -Юмор -Детям                 -Список авторов -Добавить книгу
  • Константин Пензев

    Хемингуэй. Эпиграфы для глав

    Мусульманские праздники

    Тайны татарского народа


  • Полный список авторов

  • Популярные авторы:
  • Абдулла Алиш
  • Абдрахман Абсалямов
  • Абрар Каримулин
  • Адель Кутуй
  • Амирхан Еники
  • Атилла Расих
  • Ахмет Дусайлы
  • Аяз Гилязов
  • Баки Урманче
  • Батулла
  • Вахит Имамов
  • Вахит Юныс
  • Габдулла Тукай
  • Галимжан Ибрагимов
  • Галимъян Гильманов
  • Гаяз Исхаки
  • Гумер Баширов
  • Гумер Тулумбай
  • Дердменд
  • Диас Валеев
  • Заки Зайнуллин
  • Заки Нури
  • Захид Махмуди
  • Захир Бигиев
  • Зульфат
  • Ибрагим Гази
  • Ибрагим Йосфи
  • Ибрагим Нуруллин
  • Ибрагим Салахов
  • Кави Нажми
  • Карим Тинчурин
  • Каюм Насыри
  • Кул Гали
  • Кул Шариф
  • Лев Гумилёв
  • Локман-Хаким Таналин
  • Лябиб Лерон
  • Магсум Хужин
  • Мажит Гафури
  • Марат Кабиров
  • Марс Шабаев
  • Миргазыян Юныс
  • Мирсай Амир
  • Мурад Аджи
  • Муса Джалиль
  • Мустай Карим
  • Мухаммат Магдиев
  • Наби Даули
  • Нажип Думави
  • Наки Исанбет
  • Ногмани
  • Нур Баян
  • Нурихан Фаттах
  • Нурулла Гариф
  • Олжас Сулейменов
  • Равиль Файзуллин
  • Разиль Валиев
  • Рамиль Гарифуллин
  • Рауль Мир-Хайдаров
  • Рафаэль Мустафин
  • Ренат Харис
  • Риза Бариев
  • Ризаэддин Фахретдин
  • Римзиль Валеев
  • Ринат Мухамадиев
  • Ркаил Зайдулла
  • Роберт Миннуллин
  • Рустем Кутуй
  • Сагит Сунчелей
  • Садри Джалал
  • Садри Максуди
  • Салих Баттал
  • Сибгат Хаким
  • Тухват Ченекай
  • Умми Камал
  • Файзерахман Хайбуллин
  • Фанис Яруллин
  • Фарит Яхин
  • Фатих Амирхан
  • Фатих Урманче
  • Фатых Хусни
  • Хабра Рахман
  • Хади Атласи
  • Хади Такташ
  • Хасан Сарьян
  • Хасан Туфан
  • Ходжа Насретдин
  • Шайхи Маннур
  • Шамиль Мингазов
  • Шамиль Усманов
  • Шариф Камал
  • Шаукат Галиев
  • Шихабетдин Марджани
  • Юсуф Баласагуни




  • Небольсина Маргарита Викторовна

    Когда вернусь в казанские снега...

    (Антология русской прозы Татарстана ХХ-ХХI вв.)

    БУЛГАКОВ Александр Николаевич

    Родился 25 августа 1911 года в г. Феодосия.

    С 1953 года жил в Казани.

    Публиковаться начал в журналах «Смена», «Огонек»,

    Наш современник».

    Автор книг: «Угол поворота» (1958);

    «Трасса поднимается в горы» (1964)

    «Будем жить» (1965);

    «Северный ветер»(1971);

    Умер в 1979 году.

    Член Союза писателей СССР с 1961 года.


    Трасса поднимается в горы
    (отрывок)

    Лыска, поджарая золотистая кобыла в белых «гамашах» с лысиной на хитрой морде, тряхнула головой, фыркнула и решительно остановилась.

    Инженер Кущевой ободрительно почмокал, дернул повод, ударил лошадь пятками. Кобыла стояла. Она дошла как раз до конца рыхлой, только что отсыпанной гравелистой дороги. Дальше расстилались нежно-зеленые мхи, бугрились, похожие на огромные грибы, болотные кочки, поблескивала ржавая застоявшаяся вода. Через все это тянулась широкая, продранная тракторами, борозда. Шлепать по ней Лыска не собиралась.

    Остановился весь караван.

    Первую вьючную лошадь держал за повод высокий, плечистый, но еще по-юношески худой, голенастый Алеша Садовников. Он с опаской поглядывал на злую морду Лыски и пытался спрятать лицо от ее хвоста: кобыла, отгоняя слепней, то и дело задевала его.

    Вторую лошадь держал Степан Антонович Галанов. Правда, Антоновичем его называют не часто, больше попросту Степой. Он с той же стройки, что и Алеша, но на стройку пришел не из десятилетки, как Садовников, а из ремесленного. Он вырос в деревне и лошадей ничуть не боится.

    Поодаль остановились две девушки.

    Одетая в пунцовый лыжный костюм, Настя Кириллова — невысокая, очень подвижная),с веселыми глазами цвета крепкого чая. На. ногах Насти стоптанные красные босоножки, а на голове лихо сдвинутая назад детская панамка.

    Вторая девушка — Оля Ефимова. И она в— лыжном костюме, но помоднее, с множеством молний, а на ногах; у нее сапоги. Голова Оли не покрыта, и в лучах солнца рыжеватые волосы отдают медью. Лицо коричневое от загара, нос мягкий, ребячий. Она окончила в Москве геодезические курсы и теперь с новыми товарищами пробирается на 169-й пикет строить мост и дорогу,

    .. — Что же вы стали, Валерий Петрович! — крикнула она инженеру — А еще кубанский казак называется! Да вы ударьте вашу скотинку!

    Кущевой недовольно огляделся, вокруг расстилалось болото, кое-где росли кустики багульника, и лишь вдалеке синел лес: ни одной палки Кущевой дернул повод и принялся молотить бока Лыски пятками.

    Кобыла фыркала, трясла головой, но с места не двигалась.

    — Что же, мы тут зимовать собираемся?! — возмутилась Ольга. — Алексей, помоги же!..

    Садовнииков осторожно пихнул кобылу, получил хвостом по лицу и с растерянным видом отстранился. : . :

    Кущевой решительно спешился, шагнул в торфяную грязь и сердито — потянул за повод.

    Караван двинулся.

    Коричневые, сшитые на заказ из первых в жизни подъемных, сапоги инженера раскисли и побурели. Сквозь шелковую рубаху его нещадно жалили комары, а голову палило солнце. За спиной слышалось сердитое фырканье лошадей, всплески да изредка унылые реплики спутников.

    Кущевой был сердит. Сердит на себя не сумел переупрямить какую-то паршивую кобылу. Сердит на природу — где же они, пресловутые красоты Дальнего Востока? Но больше всего сердит на «начальство». «Начальство» ’ представлялось ему. чем-то неподвижным, тяжелым, холодным, вроде каменной бабы на древнем кургане. Ему нет дела до страстей человеческих, и оно безжалостно гонит через болото куда-то в тайгу его, Кущевого.

    В дорожный институт Кущевой поступил, как казалось ему, по призванию. Интересно прокладывать через поля и леса широкие ленты автострад, видеть, как по твоей дороге мчатся автомашины.. На третьем курсе Кущевого увлекла гидротехника. Манили гигантские стройки виду у целой страны, сложность работ применение новейших машин. Но дорожники не строят гидроузлов, и Кущевой выбрал мосты: все-таки ближе к воде. Он сам попросился на Дальний Восток. Только пройдя суровую школу, можно стать настоящим инженером. Но что он попадет в такую непролазную глушь, в такую «дыру», Кущевой, конечно, не думал.

    Ок. зло дернул повод и зашагал быстрее.

    Воздух наполнился одуряющим запахом. Караван шел через заросли багульника. Лес впереди обозначался четче. Над деревьями показался синеватый дымок.

    — Должно быть, там и есть этот самый пикет? — спросил Алексей.

    —Вероятно, — откликнулся. Кущевой. — Веселенькое местечко!

    Неожиданно из багульника поднялся мускулистый парень в полосатой тельняшке. Он приложил руку ко лбу, оглядел караван, и на его круглом лице с проказливыми голубыми глазами появилось восхищенное выражение.

    — Вот это да!.. Целый пионерский отряд!

    — Вы не, со сто шестьдесят девятого пикета? — спросил Кущевой.

    — Оттуда, — парень раскланялся с девушками. — Анатолий Борискин, экскаваторщик Высшего класса... А вы что, здесь пионерский лагерь поставите? Валяйте! У нас. хорошо: мошка, комары да. гадюки разных калибров...

    Кущевой строго сказал, что назначен на Пикет старшим прорабом.

    — Что же теперь будет?! Ведь у нас уже прораб, товарищ Ваханкин... Сергей Герасимыч. Кончай спать, полундра! Начальство приехало!

    Из зарослей поднялся пожилой человек, одетый, несмотря на жару, в теплый китель и суконные штаны.

    — Я и не думал спать. Просто прилег на минутку и слушаю: с кем это ты шуточки шутишь. Решил, с кем-нибудь из наших, а ты вон чего! — Ваханкин бросил на Анатолия сердитый взгляд, поздоровался с Кущевым и предложил: — Позвольте, я вас провожу. Тут тропочка есть. По ней покороче.

    Дорогой он рассказывал:

    — У нас на пикете пока нечего делать: ни материалов, ни машин. А народ необходимо занять, иначе разбалуются. Вот мы производим заготовку дикоросов ягодки такие есть, голубицей называются. Может, встречали?

    — Голубицу я знаю, а вот что на пикете нечего делать — не знал. Мне говорили, что это очень важный и срочный объект.

    — Как же, как же! Важнейший! Вон бугорок на каравай хлеба походит —это карьер, там экскаватор стоит. Завезли его тому назад месяца два, когда еще марь не больно растаяла Собрали в ударном порядке, доложили кому следует, а грузить-то ему не на что. Вот бригада и ходит по ягодки... А то прислали— штукатуров. Так ведь у нас на пикете всего-то один домишко, наподобие собачьей конурки. Я с супругой там проживаю. А остальное — палатки. Ну, ясное дело, и штукатуры ходят по ягодки.

    — Ничего не понимаю! — воскликнул Кущевой.

    Ваханкин деликатно умолк. По совести говоря, он тоже многого не понимал. Вот, например, зачем сюда прислали этого молодого человека, одетого, точно он собрался в театре играть? Ваханкин и один тут отлично справлялся. На пикете он себя чувствовал полновластным хозяином, и появление Кущевого его вовсе не радовало. «Ну, ничего, попробую и его обломать. Хоть, видно, и с норовом, но еще совсем желторотый... Тоже удумал, — усмехнулся Ваханкин, — «срочный объектик!»

    Подошли к неширокой реке. Ее воды быстро, бесшумно скользили у пологого берега и были настолько прозрачны, что на дне различалась каждая галечка.

    — Горунь, — пояснил Ваханкин. — Вон там, где торчит кол, будет мост.

    Путники посмотрели на полосатый кол. Степа Галанов стал на четвереньки, окунул лицо а реку. И тотчас отпрянул.

    — Студена — зубы ломит! Но вкусна водичка!

    Остальные тоже напились и уселись в черный осмоленный дощаник.

    К лошадям подошел босой неторопливый мужчина, собрал поводья, взгромоздился на Лыску и погнал ее в реку.

    — Чудная речушка, — заметил Ваханкин. — У нас в России паводки бывают весной, а тут — в конце лета. И, говорят, при паводке Горунь не то что на лошадке переезжать, по и глядеть-то на нее боязно. Только не знаю, можно ли верить.

    Вдоль другого берега голубовато-серым порогом тянулся откос из гравия.

    Путники поднялись по тропинке и оказались в тенистом, сыром, пахнущем прелью ельнике. Меж синеватых елей были вкраплены белоствольные березки, а подальше, на возвышенности, островком расположился сосняк. Под соснами стояли окруженные россыпями консервных жестянок палатки. В стороне виднелась сложенная из неошкуренных бревен хибарка. Над ней курился дымок.

    — Так вон он какой, сто шестьдесят девятый пикет!.. — разочарованно протянула Оля Ефимова.

    — Да, попали... — грустно отозвался Алеша Садовников.

    Из палаток недружелюбно глядели хмурые, обросшие, как будто сонные люди. За палатками простирался зеленоватый душный сумрак тайги. Тайга да болото, комары да гадюки...

    Ваханкин пригласил инженера к себе.

    — В общей палаточке жить вам вроде не с руки.

    Жилье не понравилось Кущевому. На столе и на комоде лежали кружевные дорожки, на окнах стояли цветы, а под потолком висели две почему-то пустые птичьи клетки. Все утлое, крохотное. Хозяйка, одетая в длинную кофту в блеклых цветах и черную юбку, напоминала монашку. Говорила она тихим, неласковым голосом и встретила Кущевого нерадостно.

    Внимание Кущевого привлекла печь.

    — Значит, кирпич сюда все-таки ухитрились привезти.

    — Я ее из глины слепил. — В глазах у Ваханкина вспыхнула гордость, и во всей его фигурке появилось что-то торжественное.— Это еще под Москвой, я ведь тамошний, в военные годы такие печурки клали.

    — Вот как! А чего ж вы из-под Москвы так далеко забрались?

    — Да, знаете, детки выросли, в начальники вышли и бросили нас, стариков. Вот мы с Анной Андреевной и решили со скуки податься сюда...

    — Зачем зря говорить-то, Сергей? — вмешалась жена. — Никакие они не начальники. Одна дочь, правда, на доктора учится, а вторая — простая ткачиха... Чем бахвалиться, пойдем-ка отсюда. Дай человеку отдышаться с дороги.

    Кущевой умылся, переоделся, поужинал при керосиновой лампе и вышел на крыльцо. На небе ни звездочки, тишина и темень такая, точно вокруг все залито тушью. Из тайги доносятся непонятные звуки и шорохи.

    Кущевому стало жутко, но он пересилил себя, шагнул в темноту и наткнулся лицом на что-то живое, шерстистое, теплое. Это было так неожиданно, страшно, что Кущевой вскрикнул и отшатнулся. Во тьме раздался то ли храп, то ли фырканье, что-то затопало и, с треском ломая ветви, умчалось в тайгу.

    Темноту прорезала полоса яркого света. Из дома с лампой в руках вышел Ваханкин, спросил с тревогой:

    — Она вас не зашибла случайно?

    — Кто — она?

    — Должно быть, ваша кобылка. От мошкары возле дома спасалась. Тут дымком пахнет.

    Кущевой отказался от ночного знакомства с пикетом — лег спать. Но уснул не скоро. Все думал, как выбраться из этой «дыры».

    Спутникам Кущевого Ваханкин сказал:

    — Хором для вас не приготовили. Завтра поставим палаточку, а пока что не обессудьте. Сейчас, как говорится, каждый кустик ночевать пустит.

    Ночевали на опушке возле спуска к реке. Костерик стрелял искрами и потрескивал. Над ним, мешаясь с дымом, висела, наклонясь по ветру, суетливая жужжащая туча мошкары. Где-то внизу плескалась невидимая Горунь, а вокруг стояла тьма, неизвестность...

    Всем было немного тревожно. Всем, кроме Галанова. Ему не привыкать ночевать у костров. Правда, не на Дальнем Востоке. Да земля везде одинаковая, только тут словно как-то построже.

    Сейчас Степан, спокойно покуривая, помешивает ложкой в закопченном ведре. Там варятся картошка с салом и хвост соленой кеты. Степан предложил положить еще пучок черемши: «первейшее средство против цинги». Но Алексей заявил, что такой бурды есть не станет. Пока спорили, Степан все-таки сунул черемшу в ведро. Теперь варево пахнет не очень приятно, но он с удовольствием морщит маленький, с мясистой курносиной нос, а глаза его хитро сощурены так, что в них видна лишь блестящая черная точка зрачка.

    Обиженный Алексей лежит на спине, хмуро смотрит в темное небо и вспоминает Людмилку, маленькую, изящную, переполненную какой-то шаловливой уверенностью, что ей все сойдет. И действительно, сходит! Она умеет и неприятное, горькое сказать с милой, чуть лукавой улыбкой. Так она и сказала ему на прощанье: «Ты вроде туманного рассвета. Ни солнца, ни звезд — никаких ориентиров. Все уши прожужжал про корабли и моря, а едешь куда-то в тайгу...» «Ориентиров» она произнесла с удовольствием: как-никак будущий географ.

    Слушать Людмилку было обидно. Обидно потому, что она права. Конечно, Алеша понимает: корабли и моря — что корь, этим почти все ребята болеют. Всерьез он хотел быть строителем, как отец, поэтому и поехал сюда. А тут вот вспоминает Людмилку, тоскует. Правда, у него нет ориентиров...

    Ольга сидит притихшая, немножечко грустная.

    У Насти в глазах удивление и настороженность. Она жадно впитывает новизну окружающего: шумы ночи, мерцание костра, плеск реки.

    — До чего же много на свете удивительного, — вслух подумала она. — Только беспокойно мне что-то... Глухо на этом пикете. То ли дело в городе! Театры, магазины, кино. Я и школу-то кончила не у себя на Шексне, а у брата на Волге, потому что город люблю.

    — Так чего же ты сюда ехала? — удивилась Ольга.

    — Да вот он меня сбил, — Настя кивнула на Степана. — Только я бы и сама сюда подалась. Все-таки здорово тут!

    — Конечно! А потом, по-моему... — Ольга примолкла, обдумывая, как бы попроще скапать, без напыщенности, — в деревне или на такой вот стройке люди ближе, дружнее. Тут тебя знают на работе, дома, на танцах — везде. Ты как на ладони. Да и природа хорошая штука. Знаешь, попаду я в лес или в поле и, честное слово, радуюсь, как жеребенок. А зимой могу бегать на лыжах хоть круглые сутки.

    — Поэтому ты и пошла в землемеры? — спросила Настя.

    — Нет. Я хотела стать летчицей, но не вышло. Дома у нас неважно: отец давно умер, мама на пенсии. А Зойка, сестра, еще учится... И пришлось мне вместо летчицы стать копировщицей. Проработала с годик, и до того мне осточертели калька « тушь — смотреть на них не могла. А тут при нашем проектном институте открыли курсы геодезистов. Я их окончила и попросилась сюда.

    — И не страшно, что так далеко забралась?

    — Страшно?.. — Оля задумалась. — Нет, справлюсь... Наверно, здорово достанется, а все-таки справлюсь. А что далеко, так это интереснее. — Она помолчала. — Конечно, ехать сюда я побаивалась, но теперь даже довольна. Здорово здесь.

    — Чудные вы, право, девчата, — вмешался Степан. — Ну чего тут особенного? Лес, как лес, болото, как болото. И заработки почти как в России... Ну, айдате к котлу! Поспело мое варево. Лёха, бери ложку, подсаживайся!

    — Я же сказал, что не стану есть эту баланду!

    — Ну, как желаете, — со спокойной усмешкой отозвался Степан. — А по мне, что в печи — на стол мечи! Все съем!.. А к этому вареву да еще б стопочку: пальцы оближешь!

    Поужинали, улеглись на брезент и тотчас заснули.

    Оле приснилось, что ее обдувает ласковый ветерок, а лица касается что-то бархатное, нежное. Но прикосновение стало щекотать. Оля проснулась, увидела около себя что-то огромное, волосатое, рыжее, испугалась и вскочила. Над ней, опустив голову, стояла сонная Лыска. Оля рассмеялась и погладила ее морду. Лошадь всхрапнула, отскочила.

    Уже рассвело. На сиренево-розовом небе — ни облачка. Над болотом стелется туман. Рядом безмолвная величавая тайга, вдали видны горы. Из-за них вырывается золотистое сияние. Небо пылает.

    «Сейчас взойдет солнышко», — радостно подумала Оля и крикнула:

    — Сони, вставайте! Смотрите, как хорошо!

    — Чего ты шумишь? Еще пяти нет, — недовольно проворчал Алеша и натянул на голову одеяло.

    Но поспать не удалось: его стал тормошить Степан Галанов. Алеша бурчал, отмахивался, но бодрая прелесть утра и его захватила. Он встал п наперегонки со Степаном побежал по росистому откосу к реке. Окунувшись, они выскочили из студеной воды, принялись прыгать по берегу, хлопать в ладоши и орать во весь голос:

    — У-у, как холодно! У-у-у!..

    На берегу появился босой, в галифе и нательной рубахе Ваханкин.

    — Ежели бы озорничали младенцы, — сказал он сердито, — это понятно. Но когда две большие дубины мычат .по-бычиному и среди ночи будят добрых людей, такого я понять не могу.

    Ребята стыдливо умолкли.

    Степан развел костер и принялся разогревать свое варево.


    БУХАРАЕВ Равиль Раисович

    Родился 18 октября 1951 году в Казани. Закончил Казанский государственный университет, аспирантуру МГУ по теоретической кибернетике.

    С 1991 по 2009 год работал штатным сотрудником Русской службы Бибиси в Лондоне.

    Автор более тридцати книг стихов, прозы и научно-исторических и экономико-политических исследований.

    " Модель Татарстана (1999, на анг. яз);

    "Ислам в России /Четыре времени года" (2000, на анг. яз);

    "Ностальгия по откровению": эссе по философии российского ислама, (2005);

    «Казанский кремль сквозь века» (2001, на рус. и анг. яз);

    «Сказ о Казани» (2005, на рус. и анг. яз);

    Книги прозы: «Дорога Бог знает куда» (1997);

    «Дневники существований» (2003);

    «Белый минарет» (2006);

    «Письма в другую комнату» (2011);

    «Совецкие рассказы» (2011);

    Пятитомник произведений (стихи, проза, статьи) (2011) и др.

    Заслуженный деятель культуры Республики Татарстан (2001); лауреат республиканской премии имени Мусы Джалиля (1986); лауреат государственной премии Республики Татарстан имени Габдуллы Тукая (2006); почетный доктор Института истории имени Ш. Марджани АН Татарстана; член Союзов писателей России (СССР), Татарстана и Венгрии, член Исполнительного Комитета Европейского общества культуры (Венеция); ПЕН-центров Венгрии, США и Великобритании; Всемирной академии искусства и культуры и Всемирного конгресса поэтов (США-Тайвань); Международной академии поэзии (Индия); Общества евроазиатских исследований (США) и др.

    Умер 24 января 2012 года.


    Вдвоём
    (из книги «Письма в другую комнату»)

    Разве не знал я того, что самый дальний мой путь всегда был к тебе, и многие годы любая дорога, куда б ни легла, начиналась с тебя, но ведь и кончалась тобою?

    Заработавшись или по обычаю зачитавшись заполночь, ты еще безмятежно спала наверху, несколько ближе к небесам, и пронзительные вопросы, растворенные во влажном молчании утра, не надлежали тебе в этом сне, стражем и сторожем которого мне давно пристало и выпало быть.

    Ты спала наверху, непостижна и далека, как всегда – как впервые; пушистый кедр, — темно зеленеющая хвоя его над фиолетовым лесом в завитых ползучим плющом столпах дремотных деревьев, — призрачная плакучая ива и самый азийский на вид пирамидальный тополь заглядывали в окно спальной мансарды; сквозь росчерки и промежутки ветвей вставал на ближнем горизонте весь неоглядный Лондон, его северные холмы и низкие облачные небеса, а за ними — небеспредельные, но бесспорно зовущие дали.

    И вот — как синичка ли, безупречно российская, вспорхнувшая вдруг с устремленной ввысь ветви единственной и не нами посаженной яблони, промелькнула в протекающих безмолвиях мысль, что мы уже давно и долго странствуем – вместе.

    Ты спала, когда я бодрствовал в одиночку – сие было утро разлуки и прощания на день, а вечор и заполночь в одиночку бодрствовала ты, а я спал в обнимку со своими иллюзиями и виденьями, в которых другая женщина усмотрела бы вчуже разве что заумь и всякое умопомраченье, но чужое присутствие – ты это знаешь — неосязаемо и непредставимо, как другое отечество с многим счастьем и горем, что чинит оно человеку. Так и мы, любя до взаимности, причиняли друг другу несочтенность страданий и непознанное без отчаяний счастье, которое, может, в том состоит и таится, чтоб однажды окончательно прозреть сердцем и в единственности любви то ли к женщине, то ли к отчизне познать смысл и замысел мира – любовь к Одному и Единственному Подлинному Существованью, сотворившему нас из единой души – неразличимо одной для мужчин и для женщин. Я ведь помню —

    «О люди, бойтесь Владыки своего, Который создал вас из единой души, и из нее же создал подругу ей, и от них двоих распространил множество мужчин и женщин; и бойтесь Аллаха, во имя Коего вы взываете друг к другу, и страшитесь его особенно в отношении родственных уз. Истинно, Аллах блюдет над вами.»

    (Аль-Ниса, 4-2)

    Как же мало, о Господи, стало нам жизни на Познание и Постиженье! Сам дом, на пороге которого расточались минуты молчания, наш каменный дом на вершине холма, окруженный с севера всходящим по склону истомившимся в озябших почках действительным лесом, а с юга – завитым вездесущим плющом кирпичным забором и маленьким, созданным твоими трудами садом в нарциссах, крокусах и гиацинтах, при всем постоянстве своем был все же не окончательный дом, а долгий приют на пути в очередную безбрежную неизвестность, мираж — но осязаемый, воплотившийся во искушение сил и надежд. Данный нам в испытанье на перекрестке странствий, он стал привычен собой и простыми вещами, несущими память иных переездов, — обладаньями, часто лишенными прозаической пользы, но ведь всякая вещь есть иначе аккумулятор воспоминаний и ощущений: даже и вскользь глядя на них и иногда осязая, мы знаем, что помним одно и переживаем все то же – сцепленность двух жизней, столь по сути различных, но для чего-то ведь и сопряженных так тесно?

    Дом этот тем еще и отличен от исчерпанных временем мест пребыванья, что не сводит двух наших жизней насильно, имея сочувствие к природной раздельности человеческих существований: две рабочие комнаты, два нетождественных мира, где в надобности могут укрыться полезное чтение и письменный труд, сопряжены для нас единой стеною, но отворяются в противоположности розы ветров; мои окна смотрят на юг и восток, твои окна на север и запад.

    Так же многоразличны порой наши верованья и стремленья, и все ж тем яснее проницают пространство крова и мира обоюдные связи, сцепляя существованья в обоих мирах, и все различья и разницы здесь пребывают в единстве, а благодати взаимных безмолвий порой проницают осязаемую реальность, как острие молодого листка проницает древесную почку, а слеза проницает житейскую косность лица.

    Так сложилось и вышло, что времени нет: я и не заметил, как времени больше не стало. Тем истовей, тем ясней обозначилось в сердце желанье понять, разъяснить, объясниться – повинными сочетаньями и разночтеньями сбивчивых слов, которых, к твоим вящим обидам, мне так не хватает в быту, но и они даны мне в ненарочитом молчаньи, как сияние знакомых вещей и предметов, сущих лишь для повторных всеосязаний былого.

    А истоки былого все дальше – все дальше от нас то начало взаимной судьбы, когда у нас, двух людей, двух разностей, двух одиночеств, не было не только общего дома, но и никаких совместных воспоминаний. Когда же они начались?

    Не тогда ведь, в затерянной среди неродных нам обоим июльских лесов и незнаемых нами урочищ подмосковной деревни Бухарово, под нечаянной крышей в заемной избе с резною террасой – в первом начале обернувшейся жизнью любви, которая тогда и еще долго казалась нам простым наважденьем сюжета, темным искусом и бренным соблазном, достославною страстью, искушеньем судьбы, а иначе, по всезнайству души, – проходным сочиненьем, обычайным романом с мужским или в гордыне тождественным мужскому женским зачином.

    «Она его не понимала»... «Он ее не понимал»...

    Как ни начни подобную повседневную повесть, с первой же посылки скучно замаячит в ней банальное окончанье. Но разве суждено оно было и нам? Кто знает, — если бы не то неодолимое притяженье судеб, и не иная, лишь много впоследствии ставшая явной законодательная справедливость небес, справились бы мы с центробежною силой безудержного эгоизма, который тогда и мне, и тебе мнился разве что самосохраненьем таланта? Ведь только нам и известно, чем именно сквозит иногда из-под множественных пластов горя и радости жизни: отчужденьем и болью взаимного существованья, когда оно еще требует в жертву все милые сердцу призраки необоюдного прошлого...

    Мы, кажется, редко сходились под крышей, но лили дожди, и потому приходилось, да и куда было деваться теми мокрыми вечерами в чужеродной деревне? Мы гуляли и вместе, но как бы поодиночке; притирались друг к другу страшными ссорами и молчаньями, чреватыми новыми ссорами, но во всем – в зрелых листьях ненаших лесов, в журчаньи ручья, в дождевых жемчугах лопухов и крапивы, в нечаянных птицах ненашего сада, в кленовых отраженьях сельской запруды, куда я забрасывал удочку лишь затем, чтоб побыть одному и очнуться от нереальности жизни, — была неизбежность любви и светилась возможность единства. Твоими словами -

    вот дикий сад чужой души заброшенной

    безлюбый неухоженный безликий

    жасмином и сиренью запорошенный

    малинничий колючий ежевикий

    войдет ли кто неробкий и непрошенный

    в зеленый мрак во мглу забытых истин

    хрустит внизу как ледяное крошево

    густой настил из лепестков и листьев

    его тоска неявно ненамеренно

    от страха увеличится стократно

    и потому я вовсе не уверена:

    войдет ли кто — и выйдет ли обратно[11]


    Чем же было это сиденье в Бухарово, как не учиненной тобою очередной проверкою чувств? Я лишь теперь это понимаю – долго доходит до печенок ненавистная само-воображенью житейская правда. Все человеческие связи обрывались в твоей жизни тогда, и оставалась после и вместо каждой попытки единения разве что та зияющая пустота, в которой упорно сиял хоть и выстраданный непридуманным сиротством, но все еще присочиненный, туманный, в дымке личностных грез образ того, какой должна быть твоя жизнь. Безмерною жизненностью наделила тебя вышняя сила, но — после гибели твоего совсем молодого отца в пламени самолета за Полярным Кругом — кто-то лишал и опять, и снова лишал эту жизнь всяких прочных убежищ, хоть какого-нибудь покрова, да что там – малейшей тверди под твоими ногами...

    Мог ли я тогда быть твоей твердью? Мог ли предстать не румянощеким прекрасным принцем, королевичем елисеем, с явленьем которого кончаются сказки, а тем, кто был нужен тебе во всю жизнь – мужским всепрощеньем, отцом и братом, стеной и защитой от пакостей мира, матерым и некорыстным покровителем золотого таланта?

    Да нет – я не мог, я еще не умел: ведь и этому учатся, жертвуя сей учебе всей жизнью. Твое храбрящееся отчаянье влекло и тянуло, но и вчуже страшило – тем, что по-женски незамедлительно и безоговорочно требовало сразу всего, – и не только того, каким я был и казался, но и меня будущего, какого я и сам еще не знал и даже не догадывался о возможности стать им.

    Так Бухарово, где были написаны мои лучшие стихотворенья, не стало совместным приютом и кануло в твое прошлое, как тягостная случайность без радостной памяти, посильно скрепляющей жизнь. Мы ведь не знали еще, что нельзя оставаться на месте, запираясь надолго в случайных тесных пределах: нам с тобой, оказалось, всегда надлежала дорога.

    Истекали минуты молчанья: ты спала наверху, и свет, свет предчувствий весны тек и лился в мансарду сквозь обоюдные окна, за которыми облака и деревья струились в грезах новых своих очертаний, в чаяньях возвращений – в самих себя, которых больше не будет, ибо ничто не должно повторяться.

    Иногда все еще позволяя себе пробуждаться при свете, словно мальчишке, у которого все, как ни смешно, впереди, я вижу сквозь сны и дремоту, как струится, течет и мерцает опознанным светом без меня наступившее утро, и тогда понимаю – это свет-искушение розово зацветающих яблонь, свет-предвестие, смутный и волглый, свет начала судьбы и любви, свет-соблазн исчезнувших частных садов в подмосковном Кусково, свет-свидетельство первой взаимности чувств, сызнова и без повторенья проникающий через новые окна предназначенных нам обоим чужбин.

    Если бы и сочинять эту жизнь, как роман, кто бы и надумал другую завязку сюжета, чем встреча двух существований через годы отдельности в декорациях и антуражах, напророчивших нам и в дальнейшем классическое единство и единенье времен, мест и действий: в пропащем, бескорыстно цветущем, яблоневом и вишневом саду у пределов музея-усадьбы Кусково, в заемной комнате подмосковного деревянного дома в унылом и грустном пристанционном поселке близ парковых вод и линейных каналов, горбатых мостов и размеренных мраморных статуй, близ античной гармонии сплошных равновесий, столь далекой, казалось, от душевных разоров, непременных бездомий, истых страстей, раскаяний и вдохновений действительной, неугомонившейся в предельных желаниях жизни?

    Я любил – ты не верила и хотела поверить, и не верила снова, как не веришь сейчас, когда сладко бывает не верить. Но всем потрясеньям, метаньям и реальным сердечным терзаньям и тогда был Свидетель, учиняющий равновесие и соразмерность: стоило только вглядеться – не глазами, но сердцем.

    И почему же среди житейских неверий и вечной женской потребности слов, в книжных предчувствиях счастья нас обоих в однажды начавшихся странствиях тянуло в одни и те же пределы: в Кусково с блистаньем листопадов и парковых вод, с голландским домиком Петра, музеем шуваловского фарфора и одолевающим время дубом у Оранжереи, огороженным от людского касанья литою каслинскою цепью; в Архангельское – на последние деньги – с версальским каскадом терасс в красно-желтых осенних лесах Подмосковья; в Павловск под Питером, с его английским парком в подражанье природе, – в том первом пророческом странствии или скитаньи, повлекшим совместное перемещенье в пространстве?

    Это был златоглавый и пронизанный солнцем сентябрь – четверть века назад; мы вдвоем снизошли с вагонных ступеней на ленинградский перрон; и я, помню, сказал тебе – в шутку или в утешенье: «Ну, вот мы и в Париже».

    Через множество лет и это для нас сочинилось, но я, хоть и помнил, не повторил этой фразы на перроне вокзала Пари Дю Норд. Ты тогда подсказала ее, чтобы круг этой сказки замкнулся, но что для меня был представший воочью, восставший из многих иллюзий Париж перед действенной памятью сердца?

    Оно и сейчас – спроси — среди всех воспоминаний любви отберет разве что тот чуть расцвеченный в зелени трав листопадом – красными, желтыми листьями, — павловский холмик у ампирной беседки вдовствующей императрицы, откуда, задохнувшись от внезапного счастья и нечаянной веры (желтея, мерцая, березы; алея, российские клены; и в густой синеве, пронизанной и просквоженной в горних нескончаемым солнцем, золотистые кудри твоих светящихся в касаниях теплого ветра волос), ты сбежала в мои распахнутые объятья – и мы впервые совпали в том истом порыве к человеческому единству, какой, о Господи Боже, происходит воистину только однажды, чтобы оставить по себе неизбывность присутствия и чаянье повторений.

    Признаюсь — всю дальнейшую жизнь я и жду возвращенья того мига исполненности и совпаденья, того неустанного подвига бескорыстного счастья: свершась в нашем общем минувшем и начав череду всепрощающих воспоминаний, оно манит меня и тревожит своим вечным присутствием и предреченной неповторимостью в обычных усталостях жизни. Но истинное единенье всегда невозвратно, оно ведь должно каждый раз совершаться, происходить и присутствовать как бы заново, не становясь никогда впечатленьем, но являясь душе, как всякое новое утро, в котором тебя и себя еще нужно снова понять и постигнуть.

    Ты блаженно спала в небесах над садом, свершающимся и происходящим; мои десять минут уже истекли как единая цельность, и молчанье минуло, чтоб вернуться разве лишь разрозненными мгновеньями в случайностях обычайного дня. Я вновь оставлял тебя на день, чтобы явиться под вечер с сердцем, исчерпанным насущной тщетой и бессильем свершиться в необходимостях жизни, в молчаньи усталости, которым нельзя поделиться.

    Да, времени больше не стало, и насущность все чаще разводит нас в несовпадениях снов и реальностей, в осязаниях видимой яви. Так прости мне мужское безмолвие, если сумеешь, — эта подлинность необъяснима изустною речью, но дается порою в записках.

    Что сложилось в безмолвии утра, как посланье в твою сокровенную жизнь и отдельное существованье; что, наболев, написалось, как письмо в другую комнату нашего общего дома, оказалось по жанру зерцалом молчанья – простой композицией на четыре медлительных четверти с небольшим прилежащим рассказом, в порыве к честности уподобленным нравственной притче...

    Ведь порывиста в людях и честность, но открытая подлинность сада чает сущего уже благородства, и опять, словно это и вправду предсказано прошлым, – в вящей классической цельности и посильной соразмерности форм, где всякая частность, будучи различенной, превращается в центр притяженья.

    Ведь что мы ни любим взаправду о мире, подруге и вечном отечестве, мы любим о Боге – о происходящем от века Единстве, едва отраженном в зерцале смятенной души и немых сокровенностях смертного сердца.

    О Аллах, что же должен был я понять и в то мгновенье, что так свежо и нестерпимо запечатлелось оно в памяти и сознании, которые так легко вдохновить, но еще легче опечалить?

    Sur le Pont d'Avignon l'on y danse,

    l'on y danse sur le Pont d'Avignon[12]...

    Средневековый мост, обрывающийся посредине реки; пронизывающий, сбивающий с ног, сводящий с ума мистраль и ледяная синева проходящей понизу тысячелетиями воды, а позади, на холме, исполинский и страшный Папский дворец: ограненные мощными стенами кубы и параллепипеды гулких пространственных объемов: лабиринт, шарада, загадка, головоломка истории, которая и без того чаще, чем это позволительно, выдает желаемое за действительное...

    И вот — мы бродили по голым, сквозным и навеки пустынным каменным залам, стеснительно счастливые уже тем, что мистраль с наступлением осени выдул из Авиньона большую часть праздноглазых туристов, и только немногие пришли в тот час во дворец, куда, как в каверзную ловушку или даже воронку времени в смутные для Рима годы было на целое столетие затянуто папство. Пусто было в авиньонском дворце, по смежным залам и галереям которого скитались сквозняки задувающего в распахнутые двери мистраля, единственной сторонней данности, имеющей бесплатное право на посещение дворца — по выслуге лет.

    А кто были мы c нашей одинокой земной любовью в этой каменной скорлупе, в этой мурованной оболочке истории, в этих стенах непокорной папской крепости, касаясь которых и мы наивно мнили обрести ощущенье бессмертия? Холодом проникалось касанье, и холод проникал в сердце, так редко послушное разуму. И снова спрашивалось — что же есть на свете, помимо мнимости нашего исторического существованья? Ведь и сама история есть мираж, иллюзия разума, бред календаря, неохватный сон, к которому нельзя прикоснуться взаправду и взаправду осязать который никому не дано.

    Мы способны только счислять и сосчитывать, тогда как хотели бы осязать и присутствовать, ибо только присутствие мнится нам действием. Но взаправду действуют только мистраль, солнечный ветер, и Рона, катящие свои полные, синие и ледяные воды мимо авиньонского моста, по которому нельзя перейти на другую сторону.

    У всякого — свой язык. У всякого — своя правда. У всякого — своя история, и смыкаются эти версии человеческих мук только в датах, и только цифры правят миром людей. Век авиньонского сиденья, век вавилонского пленения папства, век-чистилище перед кратким обманчивым раем Возрожденья — да назови как желательно, и все будет истиной, и ничто истиной не будет, и только перегруженный знанием и охмуряемый мистралем разум бормочет сердцу, что это — век Столетней войны, век Данте, Джотто, Бокаччо, век Петрарки и Великой чумы, век тьмы и предчувствия света, век заговоров и властной подлости, век ропота неграмотной черни, вовеки взыскующей хлеба и зрелищ...

    Век-зеркало, век подспудных перемен, еще не ставших зримыми и не приносящих еще ничего, кроме утраченных грез и ежедневных страданий. Век медленный, как умиранье, и быстрый, как время, когда оно еще существует. Век-преддверье. Столетье-ловушка.

    Мы ли не помним, каким нереальным было наше присутствие в Папском дворце, когда, случайные гости, мы переходили из зала в зал, с этажа на этаж, и обнаженные реставраторами древние камни стен взирали на нас сокровенными очами. Ведь только камни умеют по-настоящему видеть — на это требуется немалое время.

    Пока по нищим деревенским улицам Рима, назло Авиньону упрямо избиравшего собственных первосвященников, слонялся крупный и мелкий рогатый скот, а вечерами там же шатались неугомонные шайки всесущей средневековой братвы, в пустотелых авиньонских залах, часовнях, спальнях, бесконечных проходных комнатах плелись гнусные интриги, и пахло смертью, запах которой перебивался разве лишь ароматами кухни: дымные благоухания напитывали грандиозную трапезную, в объеме которой и жареный на вертеле бык выглядел малым ягненком. Тленные ароматы смерти и нынче прятались в тех покоях дворца, куда не достигали очистительные сквозняки мистраля, и первый авиньонский папа Климент Пятый, пытавшийся объединить Европу новым крестовым походом против сарацин и скончавшийся из-за того, что лечил несварение желудка толченым изумрудом; он, предавший анафеме рыцарей-тамплиеров и тем освятивший их изуверскую казнь, улыбался нам из темного угла доброй государственной улыбкой, поскольку ведь и он вошел в историю как весьма набожный, благодушный и добросердый пастырь, и не совсем уж напрасно.

    Провожаемые этой страшной улыбкой, мы вышли на волю и мы удалились из папских покоев, поняв, что томящееся в них взаперти время – тоже, и вовсе, не наше.

    А снаружи — дул мистраль, ветр вдохновенного безумия, что и матерому мужу смущает разум, выдувая из души и сердца сумрак самодостаточной гордыни.

    Дул мистраль, населяющий солнечное пространство осени призраками и воспоминаниями о небывшем, потому что все, что взаправду было, было иначе, чем воображается нам.

    Дул мистраль, вредный здоровью северян, наделяющий их головною болью, сведший с ума Ван Гога в кущах багряных виноградников и спиральных кипарисов Арля, но лишь укрепивший разум Сезанна, который, как оказалось, совсем ничего не выдумывал, а лишь точно запечатлевал своей кистью пеструю и дымчатую жизнь вокруг меловой горы Виктуар. Ибо таков он и есть, Прованс, с его Эксом, Арлем, Авиньоном и Марселем, с его голубыми фиордами-калангами скалистого побережья, заросшего пиниями воображаемой вечности.

    Человек — он ищет оправданье своему бытию и своим же скитаньям по жизни. Человек — он разумеет, что его пребыванье в пределах природы и географии подобно существованью хоть бы и древесного листа, однажды трепетавшего на ветви платана, а далее — несомого ветром в направлении неведомом и неопределенном, и нет человека, чье бытие было б сродни неподвижному камню...

    Все, что происходит, происходит в душе. Лишь душа различает незримые связи, ускользнувшие от многого знанья, но душа — она либо дремлет и спит, либо дрожит и боится, и только земная любовь и Божий мистраль помогают ей видеть и понимать, что в мире взаимосвязано все — даже то, что и вовсе несопоставимо.

    Но разве понимают это случайные люди, заморские туристы, обязательные посетители Авиньона и Турина, Святой земли и Синая, где закутанный в кефи лукавый бедуин считает их всех богатыми идиотами и катает за мзду на своем худосочном верблюде вкруг монастыря Св. Екатерины, хранящего за своими высокими каменными стенами и Моисееву «неопалимую купину», и первые изображенья Христа, и подлинный отпечаток руки Святого пророка ислама? Одного этого верблюда и запомнят они, поскольку заплатили за свое катанье живые деньги, и редко кто из них, людей двунадесяти языков, посмотрит вверх и ощутит дрогнувшим сердцем, что их, таких разных, нерасторжимо связывает между собою единый воздух мира, тот самый, что из космоса выглядит лишь голубой нежной дымкой над планетой людей, в каждом из которых, как неизбежно вспомнится, убит Моцарт...

    Люди, люди, безымянные, как блуждающие облака там, на высотах любви, что так светло и звездно зияют и над другими — северными, болезненными, скорбящими, российскими, от века необжитыми и в самой нищете своей надменными пространствами, где ныне и присно звучат сквозь хаос вопящей ненависти самоуверенным эхом льстивые научения лжи.

    И там перемогаются люди, уставшие от страдательной плоти и от сердца, которое только и делает, что боится смерти, полагая, что жить перемогаясь — это и есть подвиг.

    Sur le Pont d'Avignon l'on y danse,

    l'on y danse sur le Pont d'Avignon...

    2000-2003

    Казань-Москва-Лондон


    ВАЙНЕР Борис Гиршевич

    Родился на Курилах в семье военнослужащих 25 января 1948 года. С раннего детства живёт в Татарстане — сначала в деревне Матвеевка, затем в Бугульме и Казани. Закончил казанскую физико-математическую школу № 131 и филологический факультет пединститута.

    Известен как детский поэт и прозаик, юморист, драматург, сценарист (в частности, киножурнала «Ералаш»), переводчик с английского и татарского, а также как автор-исполнитель песен — и взрослых, и детских.

    Член Союза писателей РТ.

    Заслуженный деятель искусств Татарстана, лауреат Литературной премии им. М.Горького, автор многих книг для детей и взрослых.


    Дом улыбок

    Он только кажется обыкновенным, этот старый дом на углу.

    Коридоры и лестницы, и лестничные площадки, и стены с облупившейся краской, и дверные звонки и ручки, и сами двери с подозрительно глядящими на гостей глазками — всё это только для случайного взгляда.

    На самом деле там нет ничего, кроме затемнённого зрительного зала с потертым красным плюшем на креслах и пёстрым занавесом перед маленькой сценой.

    И никого кроме Улыбок, что давным-давно живут за этим занавесом, за малиновыми кулисами, в крошечных комнатках, которые называются «артистические».

    Они ждут дождя. Как только на дворе начинается дождь, в доме начинается концерт, о чём и объявляет Улыбка-До-Ушей. И Улыбки одна за другой выплывают на сцену, где немедленно расцветают яблони и груши и сквозь туман над рекой всё же видно, как на высокий берег выходит девушка Катя. Река под луной серебрится, и не вполне ясно, движется вода или нет; тихо так, что не слышны даже шорохи, но это не потому, что звуковая плата не тянет. И уже заметен рассвет, и всё вокруг становится голубым и зелёным, и небесного цвета шар крутится-вертится над головой и хочет упасть, как письмо, но не по электронному, а по городскому адресу. И вот она улица, и вот он дом, где резной палисад с прибитым у калитки почтовым ящиком, и бедолага чёрный кот, которого все так не любят, и пожилой клён, что стучит веткой в стекло и приглашает погулять. Погулять под уже оранжевым небом, от которого сами того не желая рыжеют и море неподалёку, и невесть откуда взявшийся верблюд, и мамы с ребятишками, и каштан, что цветёт на бульваре, и полные кефали шаланды у причала. А по соседству, в городском саду, вовсю играет духовой оркестр, и на скамейках полный аншлаг, и лает на проходящую цирковую труппу Моська, и ворона на еловой ветке что-то держит в клюве, и вряд ли это «сникерс». Затем небеса темнеют и в сумерках зажигаются окна, под которыми хорошо мечтать и которые можно читать как книги — особенно если ваши глаза ещё не разучились видеть сквозь слова. И через невидимую форточку на ладонь к клоуну в чёрном трико слетает невидимый голубь, и рвутся, оставаясь целыми, газетные листы, и вполне может быть что из волшебного цилиндра на столике вслед за канарейкой выпорхнет чемпион по борьбе сумо...

    А когда наконец дождь кончается, то заканчивается и концерт, и Улыбки покидают маленькую сцену.

    Ужасно жаль, что зрители здесь редкость.

    Для случайного прохожего старый дом неотличим от прочих и необитаем, как одинокий остров в океане. И прохожий плывёт мимо, держа курс на одному ему видный маяк, и не бросает якорей, и не глядит в бинокль, и не отмечает дом-остров точкой в своей лоции, и даже не оборачивается.

    Хотя если бы оглянулся, то увидел бы в окнах столько дружеских Улыбок сразу, сколько ему, может быть, уже никогда не встретить.

    Кто что поёт

    Поют все.

    Но каждый своё.

    Петухи поют гимны.

    Обычно по утрам.

    Хотя порой можно услышать, как петух поёт вечером или днём. По какому поводу — неизвестно. Может быть, в честь дня рожденья. Или дождика в четверг. Или победы нашей сборной по футболу.

    Поэтому так редко.

    Собаки поют частушки.

    Кто под гармошку, кто под балалайку, а кто и совсем без ничего. Они народ весёлый. А если в душе поёт гармошка, в лапах она не так уж и обязательна.

    Кстати, непременно захвати с собой во двор косточку.

    Кошки поют романсы. А коты — разумеется, серенады.

    Когда в небе висит луна и от трубы на крышу падает длинная черная тень, они поют вместе. Вернее, одновременно: кошка романс, а кот серенаду.

    Многим людям это не нравится. Они просыпаются и начинают кричать и свистеть, как зрители на концерте. И даже бросаться чем попало.

    Артиста всякий обидеть может.

    Коровы поют оперные арии.

    У одной моей знакомой бурёнки было такое нижнее «ля», что со старого коровника слетала крыша, куры в курятнике падали с жёрдочек, а с реки откликались теплоходы.

    Однажды её пригласили солисткой в Большой театр. Она поехала, но скоро вернулась.

    Театр оказался и в самом деле большой. Но не слишком-то прочный.

    Сверчки и цикады поют колыбельные.

    Про это есть старинная легенда.

    Главное сражение одной войны было назначено на раннее утро. Но цикады ночью пели так сладко, что обе армии проспали. И все остались живы.

    Хорошо бы продавать сверчков в аптеке. Бабушкам и дедушкам, от бессонницы. Вместе с тишиной, и плеском воды, и влажным песком на дороге, и шишками на тропинках, и мошкарой под фонарём, и запахом хвои.

    И никаких таблеток.

    Лягушки поют страдания.

    Если кто-нибудь не знает — это такие песни.

    Они поют с кочек, как с маленьких сцен, и на глаза им наворачиваются слёзы. И с неба навстречу лягушиному хору тут же летит ливень. Капли шлёпают по листьям, по лопухам, по кувшинкам, и лягушкам кажется, что там, наверху, тоже кто-то плачет.

    И ещё это похоже на аплодисменты.

    Комары поют военные марши.

    Очень громко и очень грозно. Вдобавок у каждого из них есть крошечная труба, и она то и дело трубит атаку. Потому что воюет это племя круглый день.

    Я слышал про одного комара, который поселился в ЗАГСе. Он тоже пел марши. Но свадебные. И не кусал ни женихов, ни невест, ни свидетелей, ни даже гостей.

    Он пил вишнёвый сок и чувствовал себя глубоко несчастным.

    Военному с непривычки бывает тяжело в мирной жизни.

    Рыбы...

    Рыбы поют про себя. Не в том смысле, что исключительно про карасей и щук, а в том, что они поют молча. Шевеля усами из-под коряги, и поднимая хвостом маленькие бури на дне, и пуская пузыри в аквариуме.

    Не могу сказать — что. Мы их не слышим.

    Зато ещё ни про одну рыбу не сказали, что она фальшивит.

    Каждый поёт своё.

    Правда, когда-то я знал барбоса, который всю ночь пел своему младшенькому колыбельные, из-за чего не спал целый микрорайон.

    Колыбельным его обучил знакомый сверчок. А пёс в ответ приохотил сверчка к частушкам. Если летней ночью вы услышали, как собаки затихли и тут же во весь голос запел сверчок, — это тот самый. Попробуйте-ка теперь заснуть!


    Краткая история табуретки

    В незапамятные времена, когда табуретки были ещё дикими и обитали в лесах, ни одна из них и представить себе не могла, что когда-нибудь на неё будут запросто присаживаться. Случалось, конечно, что на зазевавшуюся табуретку слетала по пути с дуба на осину прапрабабушка нынешней белки или шлёпался, оступившись, прапрадедушка медведя, — но, согласитесь, это совсем не то, что сидеть постоянно. Табуретка бродила со своей стаей по потайным тропам, по полянам и оврагам, по берегам полноводных рек, и полностью зависела от себя самой, да ещё от того, удачно ли стая выбрала вожака. Наводнений она не боялась, так как неплохо держалась на воде, быстрые ноги уносили её от врагов и пожаров; вполне возможно, что табуретки так и не ушли бы из леса, если бы не затянувшееся на много лет нашествие жуков-древоточцев.

    На равнине табуретки подались к людям. Они бодрствовали день и ночь, оберегая древние стойбища, и легко управлялись с овцами, пока те вели себя пристойно. Когда же глупая овца предпринимала попытку удрать, табуретка быстро нагоняла её. Однако если к лагерю подкрадывался неприятель, табуретки только и могли что пинаться и ставить подножки; естественно, люди в конце концов предпочли собак.

    Когда человек изобрел колесо, а затем повозку, табуретки не выдержали соперничества и с лошадьми, поскольку поднять могли гораздо меньше. Что касается скачек, то бега самих табуреток, почти незаметных в облаках пыли, привлекали внимание привередливых зрителей недолго. А на спине скачущей табуретки не могу усидеть даже самый умелый наездник — он в конце концов приходил к финишу своим ходом и много позже скакуна. Но даже если жокей — или ковбой, объезжавший табуретку как мустанга, — всё же удерживался верхом, то приобретал такое количество синяков и шишек, что непременно пропускал следующие состязания.

    Древние греки, а вслед за ними и другие народы, весьма ценили незаурядные скоростные качества табуреток и использовали их как гонцов и почтальонов. Это было славное время в истории их сотрудничества с людьми. Благодарное человечество не раз запечатлевало образ стремительной табуретки в произведениях искусства. Обращаясь к ней, известный японский поэт эпохи Хэйан писал: «К милой моей // В хижину у заводи // Быстрее ветра неси // Слова любви // О легконогая!». Однако и из этой области табуретки были в конечном счёте вытеснены почтовыми голубями.

    Довольно долго они продержались вышибалами при трактирах, ярмарках и прочих местах массового увеселения людей. Но сюда в конце концов пришел сам человек, располагавший не только нижними, но и верхними конечностями.

    Небольшая часть табуреток обратилась к редким специальностям — поводыря, барабанщика, артиста цирка, спарринг-партнёра для бегунов, исполнителя чечётки и цоканья копыт за сценой. Разумеется, полностью удовлетворить многочисленное племя подобного рода штучная работа не могла. Большая его часть снова одичала и, как в давние годы, бродила по полям и дорогам, вытаптывая посевы и пугая громким топотом путников.

    Когда в Англии наконец появился футбол, табуретки возликовали. И действительно, поначалу футбольные матчи с их участием привлекли всеобщее внимание. Бегали они быстро, имели отличный дриблинг и точный пас, наконец, они превосходно выполняли штрафные удары. Однако соперники быстро нащупали их уязвимое место: табуретки начисто проигрывали борьбу за верховые мячи. Когда противник стал играть по преимуществу головой, табуреткам пришлось снова прибегнуть к подножкам. Последние же приводили не только к срыву атаки, но и к резкому росту числа удалений. В конце концов табуреткам пришлось уйти и из футбола.

    Возможно, они, подобно многим обитателям Красной книги, исчезли бы совсем, но однажды юная табуретка подружилась с пожилой домохозяйкой. И обнаружила, что жить в доме у старушки совсем неплохо.

    Конечно, и здесь были соперники в лице кошек, канареек и тех же собак, но табуретки проявили упорство и постепенно завоевали своё собственное место в человеческом жилище. В конце концов, ни на ком другом люди не могли сидеть; попробуйте представить себе в этой роли кота или морскую свинку. Табуретки не царапаются, не делают луж, не точат когти о мебель и не устраивают концертов по ночам. Они не дерутся со стульями и шезлонгами, не лают по любому пустяку, не разносят блох и даже не просятся гулять. Они не будят вас чуть свет и не капают на вас сверху. Они ласковые, совершенно ручные и к тому же оказывают на хозяев целебное воздействие — спросите-ка себя, кто лучше всех помогает вам снять усталость!




    ВАЛЕЕВ Диас Назихович

    Родился 1 июля 1938г. в селе Казанбаш Арского района Республики Татарстан. Окончил геологический факультет Казанского Университета (1962г.), Высшие литературные курсы при Литературном институте имени М.Горького.

    Лауреат Государственной премии им. Г.Тукая, 1976г.

    Член Союза писателей СССР с 1973 года.

    Автор книг:

    «Старики, мужчины, мальчишки" (1975г);

    "Суд совести" (1978); «Диалоги» (1982);

    «Сад» (1984); "Стук резца по камню" (1988г.)

    "Астральная любовь" (1999г.).

    "Уверенность в Невидимом (2002г.)

    "Истина одного человека, или Путь к Сверхбогу" (1993г.), "Мысли о едином"(1969-199

    "Чужой, или В очереди на Голгофу", 1996г.;

    "Я" ( 1999г.).

    "Портрет Дон-Жуана" (2003г)

    Умер 1 ноября 2010 года


    Портрет Дон Жуана
    (отрывок)

    Ради тебя

    Мелькали знакомые и полузнакомые лица. Он кланялся, пожимал чьи-то руки. Лились слова, кто-то нашептывал ему о своем восхищении. Он слушал вполуха. Еще раз обошел выставку. Потом, присев в стороне на диванчик, еще раз бросил внимательный, испытующий взгляд. Поденщина. Отчет. Клочки действительности, выписанные с разной степенью простодушия и хитрости. Искусство, его тайна там, где встречаются миры. Мир, который вне, и мир, что внутри. Их не было. Вместо двух Вселенных — протокол того, что ушло, что есть только сегодня, и то где-то сверху, близко, и чего не будет уже завтра. Никогда. Сделано ли что-то для красоты, чтобы иметь право говорить о ней, быть ее послом?

    С враждой смотрел он на холст, висевший на центральной стене. Труд рук, не души, озаренной высшим началом. Бедность духа и глаза. И он вдруг почти физически ощутил боль своего собственного отсутствия в мире. Не потому ли и ушла она? Жить с человеком, которого нет? Какой-то переворот совершался.

    Сердце ударилось о свою бедность, а ударившись, билось и билось. Заболевал ли он или, наоборот, исцеленный, видел то, чего долго перед этим не видел, не хотел видеть, будучи больным?

    А кто-то, такой же отсутствующий еще больше, еще безнадежней, все нашептывал о своем восхищении:

    — Я буду писать о вашей работе... Лучший холст на выставке!

    Он засмеялся.

    Он часто смеялся, когда ему бывало тошно. И сейчас смех тоже зажил на лице мгновенным поселенцем, но зажил, как гримаса.

    — Велика честь!

    Морщась, махнув рукой, он спешил уже к выходу...

    Дома было пусто, тихо. Старшая сестра — она жила всю жизнь с ним — сидела у телевизора, вязала.

    — Ты был у нее?

    — Нет, сестра, нет.

    У изголовья тахты, прямо на обоях, портрет женщины, писанный маслом. Прядь белых волос на лбу. Глаза. Смеющийся рот. Все рваными, резкими мазками.

    — Нет,— повторил он.— Нет.

    Мастерская примыкала к квартире. Ударом кулака он распахнул дверь.

    Мольберт. Холсты, завешанные черным сатином. Льняное масло. На полу разрезанный ножом этюд и палитра. Так, реквизит. Для соответствующей композиции, демонстрирующей неустанный творческий поиск. Под ногами что-то хрустнуло. Он нагнулся. Это была его кисть. Он глядел вокруг с недоумением. Не мог отчетливо вспомнить, сколько времени уже не прикасался к краскам. Дня два, три? А может быть, месяц?

    Лицо женщины и прядь белых волос, спадающая на лоб, ее глаза — все представало нереально, смутно, становилось каким-то навязчивым видением. Он не мог забыть вчерашней ночи, ее голоса, ее лица.

    — Ты обвешан регалиями, званиями, должностями, но ты перестал быть художником. А лучше умереть, чем перестать быть! И, Боже ты мой, как ты завистлив!

    — Мне некому завидовать!

    — Нет, всегда есть люди, которые работают. И ты завидуешь им, потому что знаешь, что сам ничего уже не напишешь, что весь в прошлом. Ты разменял свой талант!

    — Ради тебя!..

    — Ради меня?

    Она была жестока тогда. Она рубила наотмашь... Она была его товарищ по работе, друг, неназванная жена. И больше, чем друг. Больше, чем жена.

    Он говорил ей что-то. Он убеждал ее, взывал к ней... На холсте, натянутом на подрамник, был прорисован умброй групповой портрет. Обыкновеннейшие, заурядные лица. Всего лишь этюд, набросок... Да, потом, может быть, будут говорить, да и наверняка будут, о его неизменной верности традициям. О необыкновенной материальности, пластической конкретности и живописном многообразии реального мира, отраженного им. О монументальности композиции и масштабности мышления. О точно найденном ритмическом строе... Но кто будет говорить?...

    Ему вспомнилось вдруг, как когда-то он занимался производством одних и тех же копий-двойников. Как он радовался тогда, выбив этот заказ!.. Как праздновал победу и позднее, когда срывал солидный куш!.. Все это было давно. Так давно, что казалось, что и не было. Но было, было...

    Он размешал машинально краски и, усмехаясь, привычными резкими ударами кисти обработал одно из лиц на первом плане холста. Лицо обрюзгло, стало жестче, стало похожим на его собственное. Таким он будет в старости. Он широко выписал лоб и скулу, затем, словно тоже играя, небрежно и свободно стал писать рядом с собой старым себя молодого...

    Уже несколько лет он не предпринимал ничего серьезного. Страх таился где-то внутри, сковывал волю. Дрогнув, рука невольно двигалась в проторенном ритме движений. Он чувствовал, что его кистью водит уже не рука художника, а рука ремесленника. Пусть и блистательного, в высшей степени профессионального. Часто он боялся писать. Боялся до конца убедиться в бессилии, в своей собственной немочи. Но, встречаясь со знакомыми в Союзе художников, расплескивая на пол коньяк на каком-нибудь официальном банкете или на чьем-нибудь дне рождения, он по-прежнему многоречиво и с многозначительным видом говорил о том, что работает над очередной картиной, плел вокруг нее кружева, скупо и вскользь отзывался о работах других,— все это в дымном угаре, в интимном окружении, когда пьяна тщеславием душа, когда она все настойчивей просит хвалы и ласки, а правда все чаще, все больнее стучится в сердце.

    — А был ли мальчик? — глухо сказал он.— Может, мальчика и не было? Не было...

    Нет, он был. В простенке, у окна, висела старая картина. Он завидовал тому, кто писал ее. Завидовал его свободе, безденежью, его мощи. И, завидуя, боялся обычно смотреть на старый холст. Там была его молодость, там с необычайной силой блистал и пел его талант.

    Но теперь он подошел к картине ближе и долго, не отрываясь, смотрел на нее.

    Потом взял в руки нож.

    — Нет, я не умер еще как художник. И я не нищий, чтобы дрожать над этим холстом, как единственным своим достоянием! Я не мертв еще, я — жив!

    Снова зажила на губах мгновенным поселенцем улыбка. Улыбка, похожая на гримасу. С этой гримасой на лице он бросил руку с ножом вперед и вверх. Лезвие вспороло холст по диагонали. Потом человек отшвырнул и холст, и нож на пол. По лицу его блуждала уже другая улыбка.

    — Все в прошлом? Я докажу,— шептали его губы.— Я докажу, что сильнее себя вчерашнего! Сильнее себя молодого! Ты права, лучше умереть, чем перестать быть художником...

    Всю ночь он писал. Но не хватило ночи, и он писал днем. Но не хватило и дня. Время перестало существовать для него, дни сливались с ночами, явь переходила в сон, а сон — в явь, а он все продолжал работу.

    Он оброс, осунулся, почти совсем перестал показываться на людях. Никого не пускал он и к себе в мастерскую.

    — Слава, деньги, успех — какая все это чепуха! Человек делается мельче, а ему нужно быть большим... Меньше эгоизма, тогда маленькое я превратится в огромное мы. Она права: каждый из нас рожден, чтобы делать человеческие дела, и надо успеть реализовать в себе человека. Главное, дать ему выход в себе. Человек бесконечен, если ощутит себя свободным...

    Знакомые, приятели, друзья при случайных встречах не узнавали его. Он отказывался от участия в выставках и выгоднейших заказов, он отошел от всех дел, в которых прежде был первым лицом, он почти не появлялся в Союзе художников, где его слово раньше было часто законом. Он добровольно сложил с себя всю власть, которой годами добивался прежде. И странные, непонятные речи иногда срывались с его уст. Он походил порой на сумасшедшего, и такая слава постепенно утвердилась за ним в художнических кругах. Постепенно его перестали воспринимать всерьез. Стали говорить о нем как о художнике и человеке в прошлом времени. Стали забывать. Тем более что никто и не знал, что делает он, находясь сутками за запертыми дверями своей мастерской,— никакого выхода во внешний мир его теперешняя жизнь не имела...

    Прошло три года.

    Однажды утром сестра нашла его в мастерской мертвым. Врачи констатировали, что художник умер от нервного и физического истощения. Десятки новых законченных и полузаконченных холстов, написанных удивительно свежо и свободно, загромождали огромное пространство мастерской. Необыкновенная виртуозность исполнения, абсолютная рука, легкость и непринужденность каждого мазка кисти отличали его работы. Отражая время, они несли еще в себе и какой-то извечно присущий человеку порыв преодолеть невозможное. Были среди этих холстов и портреты любимой им женщины. Его женщины.

    Она пришла в его мастерскую. Она рассматривала его картины. Она узнавала и не узнавала в портретах себя, узнавала и не узнавала его... Живопись, очищенная от всего мелочного и будничного, дарила душе урок какого-то небывалого равновесия. Она словно источала свет...


    Письма из XIX века

    В тот день я написал ей первое письмо:

    "Милостивая государыня! Давно я жълаю сказать Вамъ, какъ страстно люблю Васъ, но изъ боязни получить отрицательный отвътъ, я до сихъ поръ мъдлилъ со своимъ изъясненiемъ. Да, я люблю Васъ, и единственное мое жъланiе — сдълаться достойнымъ сложить у ногъ Вашихъ мою почтительную привязанность..."

    Ее лицо с русой прядкой волос на лбу, с прекрасными лучистыми глазами. Ее полуоткрытые губы, словно она хотела что-то сказать или выдохнуть испуг, страх, радость, но не могла сказать, не могла выдохнуть...

    А может, я в ту минуту уже действительно любил ее?

    Впервые я увидел ее в теплый майский день в трамвае. Она была уже в летнем платьице — зеленые елочки, желтый фон — и с голыми гибкими руками. Она ехала куда-то с подружкой, длинной и неуклюжею девчонкой, и чему-то счастливо смеялась, и что-то шептала ей на ухо. Выражение лица ее постоянно менялось, лучистые глаза сияли. И вся эта непроизвольная игра движений лица, глаз, всего ее гибкого тела, которому, видно, не сиделось на месте и которое куда-то рвалось и тянулось, чему она сама, наверное, не отдавала отчета, была так хороша, и так хорошо было слышать ее теплый, взволнованный какими-то детскими пустяками и счастливый голос, что я сошел тогда вслед за ней с трамвая и незаметно проводил до дома. Номер ее квартиры я узнал, поднявшись вслед за ней по лестнице, имя услышал еще в трамвае, фамилия же была выведена на табличке, висевшей у входа в подъезд.

    У меня дома валялся письмовник-самоучитель за 1909 год, который я купил как-то у одного букиниста. Образцы различного рода прошений, деловые письма по поводу наследства, письмо к даме, потерявшей мужа, и письмо любящего сына к отцу, и т.д., и т.п., и, конечно, около десятка вариантов письменных признаний в любви.

    Я раздобыл пожелтевшую от старости мелованную бумагу, сделал гусиное перо, купил в магазине флакончик туши. Письма, естественно, получались изысканно классические и страстные, хотя страсть была, разумеется, в рамках приличия и даже с оттенком строгой и добродетельной печали. Многочисленные "яти", пожелтевшая старая бумага, лирическая взволнованность странного письма,— я не слепо копировал письмовник, а брал оттуда лишь стиль и некоторые, особо понравившиеся выражения,— должны были говорить, что письма писаны из девятнадцатого века. О том же свидетельствовали и самые лучшие розы, которые я находил в городских садах в ночь на пятницу. Изысканные письма и прекрасный букет красных роз по пятницам раз в неделю в точно, до минуты, определенное время приносил в ее дом соседский мальчишка, которому я строго-настрого запретил говорить обо мне, как бы его ни выпытывали и ни просили.

    Это была прекрасная игра! Веселой игрой показались письма сначала и ей. Но лето шло, давно отцвели розы, а каждую пятницу утром в восемь часов в дверь стучались и молча протягивали письмо в пакете, заделанном сургучом, и букет свежих, кажется, только что срезанных цветов.

    Иногда, не выдержав ожидания, стремясь понять и узнать причину всего этого, она спускалась на улицу, ждала посланца там, но выследить его ей никогда не удавалось. Она боялась уходить в это время из дома. Боялась уехать на каникулы из города. Письма и цветы все равно бы приходили. О них бы узнали соседи, отец, с которым она жила, весь дом...

    Свадьба была тоже в пятницу... Какой славный тогда получился букет цветов, и сколько радости было на её лице!..

    Передо мной на письменном столе лежит старый письмовник.

    На дворе вновь поздний май, солнце.

    "Снова цветут розы",— говорю я себе. Потом достаю лист пожелтевшей бумаги, открываю флакончик с тушью и пишу письмо. "Милостивая государыня!.." — каллиграфически вывожу я пером, но дальше перо не идет.

    Я встаю из-за стола и зачем-то останавливаюсь перед зеркалом. С каждой весной человек, смотрящий на меня из этого зеркала, все меньше нравится мне. Он становится для меня все более незнакомым, но я еще узнаю его. "Опять цветут розы. Прекрасная игра,— говорю я этому человеку.— И эта игра, оказывается, не кончается". Губы старика в зеркале тоже что-то шепчут в ответ, но у меня уже нет времени общаться с ним. "Все дело в том, что не все проходит. Кое-что и вечно",— говорю я ему и выхожу из дома.

    Сначала я иду на рынок. Кое-кто из женщин, продающих цветы, меня знает, и мой букет роз уже стоит в маленьком ведерке с водой. Потом я долго еду на трамвае. На окраине города, где начинается большая роща, я выхожу. Весна здесь чувствуется еще сильнее. Деревья уже выбросили крупные листы и как-то особенно полны жизни. Я миную ограду. И все больше тороплюсь.

    Я знаю, меня ждут...


    Яблоки

    Они жили вдвоем в маленьком дощатом доме. За садом чернел кочкарник, а сразу за ним пылала река. Старик поднимался рано. Когда, выдираясь из леса, солнце выплескивалось над миром густой зарей, он был уже на ногах. Ссутулясь, ходил по саду. Тюкая топориком, колол щепу, разжигал таганку. А когда уже было все готово, просунув в дверь голову, орал по-солдатски:

    — Подъем!

    Тут вставал и Вадька.

    Поплевывая на пальцы, обжигаясь, они ели картошку, пили чай. А после день-деньской была белая река. Старик уезжал на лодке рыбачить. Вадька тоже убегал на берег. Туда приходили ребята из Акинских Полян, соседней небольшой деревеньки.

    Старик прежде работал механиком на самоходных баржах. Иногда к нему приезжали, и в доме становилось темно и шумно. На скатерку ставили бутылку с водкой, консервы. Старик суетился, бегал в сад, таща оттуда помидоры, огурцы. И был красный, веселый. Взрослые пили, сосали воблу. Бестолково горланили — больше о пароходах, о каких-то дизелях.

    — Сосунки все! Не могут без меня,— кипел радостью старик,— Знают, пальцы золотые. Небось не у каждого. Не обойтись!..

    — Ну давай, Тимофеич, давай,— посмеиваясь снисходительно и добродушно, бормотал дядя Ибрагим.

    Снова пили, стуча стаканами, потом в ночь ходили на моторке рыбачить, а наутро старик уезжал в город...

    Так и текла жизнь изо дня в день. Быстро, как облака на небе. И лето летело куда-то перелетной птицей. Утром пришли из деревни ребята звать на рыбалку.

    — Айда, кузнечиков еще наловить надо, а то мало... И вообще живей поворачивайся,— кричал Федька.

    Он был в огромной кепке, в старых мятых штанах. Остальные теснились за ним, прижавшись к забору. Стояли и смотрели в сад.

    Чуть поодаль на тропинке стояла Зинка — она тоже была в их компании,— и у Вадьки только от ее присутствия непонятно отчего тут же заполыхали щеки и заколотилось сердце.

    — Сейчас я. Переобуюсь только,— крикнул он.

    Прихрамывая, подошел старик.

    — Никуда не пойдешь. Яблоки собирать надо для базара. Червивеют... Падальцы, гниль всякая.

    Не потушив зевка, он пригнул к щели копченое, выжженное ветром лицо, как-то остро глянул на ребят:

    — А? Дело? Лазать по деревьям я не могу, а вы мастаки. А рыбалка подождет. Ельцов тощеньких на жареху, голавлишек... На кой они шиш? Ледащие, маленькие...

    И, не говоря больше ни слова, ступил к калитке, отомкнул замок...

    Собирали яблоки долго. Крупными, тяжелыми градинами они сыпались на землю. Ныли руки. И все тело тоже ныло и болело. Рыжая Зинка о сук расцарапала живот и порвала в клочья платье. Вадька сбился с ног, разыскивая иголку с ниткой.

    Но Зинка только смеялась:

    — Вот мать тебе задаст!

    — Мне? — пугался Вадька.

    Удочки лежали на траве у крыльца. Тут же валялась консервная банка для червей, бутылка с кузнечиками. Кузнечики прыгали в бутылке, бились о стекло.

    Старик ходил по саду довольный.

    — Вот, вот! К дому неси. Не туда, Федор. Не туда! — поддергивая штаны, командовал он.

    Сад стоял весь в зеленом дурмане.

    Потом сидели всем скопом на крыльце.

    Федька курил, медленно втягивая в себя дым. Старик тоже курил, попыхивая трубкой. Гундосил скучным тенорком:

    — Вот... Великое дело.

    А после, когда ребята уходили, дал всем яблок. Вдруг засуетился, кинулся в кладовку. Вадька видел, как, щупая их, дед склонился над одной корзиной, потом отошел к другой. Видел, как совал всем пригоршнями за пазуху, бормотал:

    — Берите... Матерям к чаю. С чайком в самый раз.

    — Спасибо,— тихо сказала Зинка.

    Федька ухмыльнулся, презрительно хмыкнул:

    — Ладно... Я и так нажрался.

    Но все же проявил деликатность, взял яблоки.

    Часом позже, выйдя случайно из сада, Вадька наткнулся на них. Яблоки лежали на траве, у калитки. Он нагнулся, поднял одно. Яблоко оказалось сморщенное и червивое. И остальные тоже были червивые. Старик дал всем падальцев. Вадька ушел на берег, швырнул яблоки в кусты. Вернулся домой только к вечеру. Волосы падали на лицо. Он слепо моргал, искоса поглядывал на старика.

    В окнах темень. Только звезда острой крапинкой проступала на стекле.

    — Вот... Велосипед тебе купим. Кататься вместе будем,— весело кряхтел старик.

    А на следующий день в деревне Зинка и ребята смеялись:

    — Крохобор твой этот... Будто из-за гнилья возились!

    — Нужны мне его яблоки! — презрительно кричал Федька.— Надо будет, сам нарву, сколько захочу.

    Вадька молчал. Нечего было сказать в ответ. Только глядел насупленно, твердил с упрямством:

    — Нечаянно так получилось. Не нарочно.

    Через два дня за стариком опять на мотоцикле приехал дядя Ибрагим, давний его знакомый, а наутро они вместе уехали в город. День тянулся долго и нудно. Вадька слонялся по саду из угла в угол, лениво жевал яблоки. Ребята не приходили, а самому бежать в деревню было как-то неловко.

    Он подошел к забору, стал смотреть сквозь щели на реку. Неподалеку на террасе соседней дачи сидела женщина. А ребят не было. И никого не было. Он взглянул на дорогу. Может, придет кто-нибудь? Потом, не вытерпев, побрел на берег. Там был один Бориска. Он сидел в лодке и ловил уклеек. Увидев Вадьку, крикнул картаво что-то неразборчивое. И тут же, сам испугавшись, заулыбался, отгреб немного от берега. Вадька погрозил ему кулаком, вернулся домой.

    А день стоял звонкий, яркий от солнца. В лугах, за кочкарником, блестела река. Здесь же был забор, домики. Женщина на соседней террасе словно не говорила, а выпевала:

    — Покушала? Теперь нужно немножечко поспать... В постельку нужно!

    И Вадька вдруг сорвался с места. В кладовке он взял мешок, стал отбирать самые большие яблоки. Навалил было целую кучу, больше пуда, наверное, попробовал поднять — не сумел. Отсыпал.

    Нести мешок было трудно, и он тащил его чуть ли не волоком. До Акинских Полян с полкилометра. Сначала дорога по берегу, потом выбегает на взгорбок, а там в пыли, в тумане берез и тополей — крыши изб. В окнах дрожало солнце, белое, слепящее, хоть прячь глаза. Ребята сидели на бревнах у нового сруба, лузгали горох.

    Вадька подошел, совсем уже упарившись, скинул с плеч мешок:

    — Вот. Дед прислал.

    Ребята молчали.

    — Тогда так... попались под руку, и все. Не выбирал, не смотрел,— не отводя глаз от них, отрывисто, твердо говорил он.

    Первой нагнулась к мешку Зинка. И за ней все стали тянуть руки. Вадька глядел, вздыхал облегченно. Сразу стало легко, будто с души что-то спало. Он тоже уселся на бревна, стал есть горох...

    Утро вышло красное и дымное. Роса выпала густо, и солнце икринками било из мокрой травы.

    Снова пришли ребята.

    — Куда пойдем?

    — На Вымку...

    Вымка была небольшим озером. Говорили, что там дно, наверное, из золота, так много водилось карасей. Был еще Коровий яр. Там можно было найти черепа и кости, а в оврагах было хорошо играть в войну.

    Но никуда не пошли. Ели рассыпчатую картошку в мундире. Галдели. Смеялись. Вадька был за хозяина и за повара.

    А к обеду приехал старик. Он как-то боком ввалился в калитку, бухнул на землю рюкзак с хлебом. Пальцы на левой руке были в марле. Кожа черная, заскорузлая, а бинты белые.

    — Чего? Выпил опять?

    — Зачем? Работал,— возразил старик, потом ухмыльнулся, подмигивая.

    — А с рукой чего? — снова спросил Вадька.

    — Зашиб. Покоя не дают, черти. То двигатель помоги расшурупить, то еще что...

    Настроение у старика было веселое. Он сел на крыльце и вдруг запел:

    Если хочешь быть здоров —

    Закаляйся!..

    Ребята сидели на земле, скрестив ноги, плели жилку для нахлыста. Исподтишка перемигивались, кивая головой. Потом старик ушел в дом. Вадька тоже поднялся вслед за ним. Сказал шепотом, почти на ухо:

    — Я яблоки отдал. Мешок. Ты тогда гнилые дал ребятам. Я и решил мешок...

    — Чего-о? Как?

    Старик захохотал, потом, вдруг поняв, стал орать, брызгать слюной.

    — Мешок... Так не нажрались тогда? А на базаре они по рублю за кило. Завтра на базар повезу.

    Лицо у старика стало багровое, злое. Вадька тоже стоял красный. И руки были тоже пупырчатыми и красными. Словно холодом их ожгло. Он смотрел испуганно на старика, потом оглянулся. За спиной стояла Зинка. Коленки все сбиты, в ссадинах, болячках. Голубое платьице на ветру развевается. А глаза огромные, лучистые. И лучше бы не глядеть в них.

    — Врал, значит?

    Зинка растерянно топталась на месте, потом, словно собравшись в комок, кинулась с террасы. И все ватагой бросились за ней — к калитке. И оттуда уже смелее, вразнобой, криком:

    — Бар...рыги! Баррыги!

    Старик оцепенел, встряхнул головой, как-то враз трезвея. Руки его мелко тряслись. По лицу пошли пятна. Вадька ринулся вдогонку: "Зинка! Зинка!" Но калитка захлопнулась, запела визгливо.

    Забор. Солнце где-то наверху, на шапках яблонь. А на небе облака — плывут тихо над миром. И никого уже нет...

    Ночью он не спал. В окне крупно сияли звезды. Старик, прикорнув на топчане, дымил иногда папироской. Лежал темный, немой, косясь рачьими глазами в прошлую свою жизнь, битую-перебитую. Потом заснул, легко всхрапывая.

    Вадька не спал, боясь опоздать на поезд. Он решил уехать домой, в город.

    В дреме глаза слипались. Он вскидывал голову, испуганно озирался. Ночь, что летучая мышь, серая, легкая, летела над землей. На рассвете мальчик тихо поднялся, побрел на станцию.

    Солнце ярким красным кочаном поднималось из-за деревни, и в саду было еще холодно. Пыль на дороге была присыпана росой, точно прибита мелким дождичком. Мальчик шел не спеша, легким шагом. За спиной был рюкзак, в нем летняя обувка, книжки, смена белья — все, что привезено из города. Дом Зинки находился у околицы деревни. Вадька подошел к воротам, положил на лавку букет сорванных цветов. А поверх — самое красивое, румяное яблоко.

    На станции под часами стоял какой-то человек в шляпе и читал газету. "Тоже, наверное, как я",— искоса глядя на него, думал мальчик.




        (продолжение >>)
    Небольсина Маргарита Викторовна
    Когда вернусь в казанские снега... (Антология русской прозы Татарстана ХХ-ХХI вв.)
    Составители М.Небольсина, Р.Сабиров Казань, 2013 г..
  • Небольсина Маргарита Викторовна:
  • Война...Судьбы...Память...Песни...
  • Господи, не бросай меня в терновый куст! (рассказы и повести о любви)
  • Смысл жизни разгадать пытался я... (повесть)
  • Когда вернусь в казанские снега... (Антология русской прозы Татарстана ХХ-ХХI вв.)




  • ← назад   ↑ наверх