• История -Публицистика -Психология -Религия -Тюркология -Фантастика -Поэзия -Юмор -Детям                 -Список авторов -Добавить книгу
  • Константин Пензев

    Хемингуэй. Эпиграфы для глав

    Мусульманские праздники

    Тайны татарского народа


  • Полный список авторов

  • Популярные авторы:
  • Абдулла Алиш
  • Абдрахман Абсалямов
  • Абрар Каримулин
  • Адель Кутуй
  • Амирхан Еники
  • Атилла Расих
  • Ахмет Дусайлы
  • Аяз Гилязов
  • Баки Урманче
  • Батулла
  • Вахит Имамов
  • Вахит Юныс
  • Габдулла Тукай
  • Галимжан Ибрагимов
  • Галимъян Гильманов
  • Гаяз Исхаки
  • Гумер Баширов
  • Гумер Тулумбай
  • Дердменд
  • Диас Валеев
  • Заки Зайнуллин
  • Заки Нури
  • Захид Махмуди
  • Захир Бигиев
  • Зульфат
  • Ибрагим Гази
  • Ибрагим Йосфи
  • Ибрагим Нуруллин
  • Ибрагим Салахов
  • Кави Нажми
  • Карим Тинчурин
  • Каюм Насыри
  • Кул Гали
  • Кул Шариф
  • Лев Гумилёв
  • Локман-Хаким Таналин
  • Лябиб Лерон
  • Магсум Хужин
  • Мажит Гафури
  • Марат Кабиров
  • Марс Шабаев
  • Миргазыян Юныс
  • Мирсай Амир
  • Мурад Аджи
  • Муса Джалиль
  • Мустай Карим
  • Мухаммат Магдиев
  • Наби Даули
  • Нажип Думави
  • Наки Исанбет
  • Ногмани
  • Нур Баян
  • Нурихан Фаттах
  • Нурулла Гариф
  • Олжас Сулейменов
  • Равиль Файзуллин
  • Разиль Валиев
  • Рамиль Гарифуллин
  • Рауль Мир-Хайдаров
  • Рафаэль Мустафин
  • Ренат Харис
  • Риза Бариев
  • Ризаэддин Фахретдин
  • Римзиль Валеев
  • Ринат Мухамадиев
  • Ркаил Зайдулла
  • Роберт Миннуллин
  • Рустем Кутуй
  • Сагит Сунчелей
  • Садри Джалал
  • Садри Максуди
  • Салих Баттал
  • Сибгат Хаким
  • Тухват Ченекай
  • Умми Камал
  • Файзерахман Хайбуллин
  • Фанис Яруллин
  • Фарит Яхин
  • Фатих Амирхан
  • Фатих Урманче
  • Фатых Хусни
  • Хабра Рахман
  • Хади Атласи
  • Хади Такташ
  • Хасан Сарьян
  • Хасан Туфан
  • Ходжа Насретдин
  • Шайхи Маннур
  • Шамиль Мингазов
  • Шамиль Усманов
  • Шариф Камал
  • Шаукат Галиев
  • Шихабетдин Марджани
  • Юсуф Баласагуни




  • Габдрахман Әпсәләмов

    Вечный человек

    (роман)

    «Я — коммунист!»

    — Не отпирайтесь! И не пытайтесь что-либо скрыть! Германскому командованию известно все о вас. Вы — советский подполковник Баки Назимов. В тысяча девятьсот сорок первом году окончили Военную академию в Москве. С начала войны — командовали полком. Скажу ещё точнее: вы — командир 1244-го стрелкового полка. В волховских лесах ваш полк дрался, как принято говорить, до последнего человека. Что же, — вы храбрый офицер. Немцы понимают и ценят военную отвагу. Добавлю еще: командование по заслугам наградило вас орденом Красного Знамени...
    При этих словах гестаповца Баки Назимов вскинул голову. В его глазах вспыхнули горделивые искры. Хотя русые волосы Баки слиплись от крови, беспорядочными прядями свисали над широким лбом и на висках, а под глазами и в углах рта зияли ссадины и кровоподтеки от побоев, он все же не терял присутствия духа: да, родина наградила его орденом Красного Знамени за героизм при освобождении Вишеры. Гитлеровцы не скоро забудут этот город. Они потерпели там жестокое поражение, едва унесли ноги.
    У гестаповца майора Реммера, производившего допрос,— холеное лицо, жиденькие волосы гладко зачесаны назад. Он закинул ногу на ногу, высокомерно повернулся боком к столу. Пока переводчик, путаясь и сбиваясь, переводил его слова пленному, гестаповец нервно похлопывал перчатками из свиной кожи по собственной ладони, в то же время краем глаза не переставал следить за советским подполковником. Баки Назимов стоял прямо, как изваяние. У него не дрогнули даже ресницы. «Ну, ты еще согнешься передо мной!»— думал Реммер, багровея от гнева.
    Назимов не слушал переводчика: он довольно хорошо понимал по-немецки; не сомневался, что и гестаповец знает русский язык. Допрос этот не первый и, надо полагать, не последний. Еще будет время поразмыслить над тем, что болтает гестаповец. А сейчас перед глазами Баки вставало недавнее прошлое.
    ...Второй год войны. Июль на исходе. От непрерывной пулеметной стрельбы, от разрывов снарядов и мин гудят, стонут волховские зеленые леса. Соединение окружено. Враг напирает отовсюду; огонь настолько сильный, что невозможно поднять головы.
    Ночью подоспели советские танки, прорвали снаружи кольцо. По узкому коридору в первую очередь было переправлено на нашу сторону несколько тысяч раненых воинов. Но полностью выйти войска не успели. В шесть утра гитлеровцы перешли в контратаку и снова «закрыли» коридор. Назимов собрал остатки своего полка, всех, кто еще мог держать оружие, и одну за другой отбивал яростные атаки фашистов. Он удерживал наиболее ответственный участок обороны. У Баки было одно желание: во что бы то ни стало продержаться до наступления темноты. Ночью, быть может, снова придут наши танки.
    Гитлеровцы на какое-то время выдохлись, наступило короткое затишье. Вдруг из глубины леса донеслись громкие рыдания женщин. Кто-то из солдат крикнул:
    — Товарищ подполковник, смотрите, немцы гонят впереди себя наших колхозниц!
    В первую минуту Назимов глазам своим не верил: гитлеровские головорезы способны на многие подлости, но неужели они идут в атаку, спрятавшись за мирных женщин?! Стиснув зубы, он смотрел несколько минут, как беззащитные женщины, подгоняемые палачами, с плачем и стонами брели к линии нашей обороны. Опомнившись, Баки скомандовал:
    — Прекратить огонь! Отходить к болоту! ...Снова короткая передышка. А потом, между Новгородом и Волховом, возле местечка Деревянное Поле, Назимов поднял остатки полка в последнюю атаку. У него оставалось не более сорока бойцов. Они будут драться до последнего, чтобы задержать врага, дать возможность другим подразделениям вырваться из кольца. Немцы били из крупнокалиберных пулеметов и минометов. Назимов видел, как вокруг падали его бойцы, но продолжал бежать вперед, увлекая за собой тех, кто еще мог драться. Он кричал «ура» и слышал, что голос его не одинок.
    Среди деревьев замелькали вражеские солдаты. До них осталось пятнадцать — двадцать шагов. Теперь — в штыковую...
    Вдруг — сильный удар в грудь. На миг Баки остановился. Дрогнули колени, и он свалился возле толстой сосны, обшарпанной пулями и осколками. Из груди и горла командира хлынула кровь.

    ...Когда Назимов очнулся, бой в лесу уже затих. Слышались лишь отдельные выстрелы. Это гитлеровцы добивали наших раненых.
    Назимов старался не стонать. Может быть, его не заметят. Нет, заметили. Над ним склонился фашистский, солдат. Был он в очках, автомат держал на изготовку. С размаху он пнул раненого сапогом, и, заметив, что тот приоткрыл глаза, отскочил, вскинул автомат. «Всё!» — мелькнула у Назимова последняя мысль. Но очереди не последовало. Должно быть, фашист увидел шпалы на петлицах и орден на груди Назимова. За пленение старших советских офицеров гитлоровцам полагалась награда. Это и удержало очкастого солдата от выстрела.
    Вокруг Назимова собралась группа фашистов. Откуда-то приволокли бледную от испуга нашу санитарку, приказали перевязать Назимова. Это была совсем юная белокурая девушка с голубыми, как васильки, глазами. Узнав командира полка, она едва не разрыдалась. Закусив губу, глотая слезы, перевязала рану Назимова.
    —- Спасибо, сестренка, — еле прошептал Баки, — Что наши, прорвались?..
    Ответа он не услышал, опять впал в беспамятство. С той минуты девушку больше не встречал.
    На пункте сбора военнопленных, куда Назимова доставили на носилках, сразу приступил было к допросу немецкий полковник:
    — Сколько ваших солдат еще сражаются в лесу? «Ага, значит, наши пробиваются!» — радостно подумал Баки. А вслух сказал:
    — Сражаются все, кто остался жив! — Ему показалось, что ответил он громко и твердо, а на самом деле голос его был едва слышен. Потом — закружилась голова, туман застлал глаза.
    Приходя временами в сознание, Назимов понимал, что дела его плохи. Но, к счастью или несчастью, могучий организм справился с тяжелым ранением. Баки встал на ноги. Вместе с партией пленных его перегоняли с этапа на этап. Наконец доставили в трижды проклятую фашистскую Германию. По дороге он пытался бежать из поезда. Уже выломал доску из пола вагона, хотел выскочить. Но тут вошли сопровождающие немецкие солдаты — пришлось лечь, чтобы закрыть телом отверстие в полу.
    После выгрузки из эшелона пленных пригнали на рудники, близ города Вепляр. Здесь Назимов подружился с пленным Вениамином Черкасовым, майором Советской Армии. Это был сильный духом, неунывающий человек, упорный в достижении цели. Под землей, толкая тяжелые, груженные рудой вагонетки, они старались держаться рядом, быстро поняли друг друга, решили вместе бежать из неволи. Опять не повезло. Случилась беда: Черкасов на работе повредил себе ногу.
    — За хромого не держись, друг, — твердо сказал Черкасов. — Действуй по своему усмотрению. Ищи другого напарника.
    Назимов сошелся с долговязым, сухопарым лейтенантом, до войны он работал редактором молодежной газеты -в одном из волжских городов. Сначала парень был полон решимости и казался надежным товарищем. Но в последнюю минуту он сдрейфил, отказался от побега, сославшись на какие-то «другие варианты». Назимов поверил и не поверил ему. А про себя решил: лучший попутчик — собственная, смелость. Он бежал один. Несколько дней пробыл на свободе, блуждал по незнакомой местности. И нечаянно попался патрулю.
    Он заранее знал, что ожидает пойманного беглеца, и потому не удивился, даже не испугался, когда его вместе с другими такими же неудачниками, изловленными в разных местах, повезли в закрытой машине в лес. Их поставили на краю глубокого оврага. Втайне Назимов все же надеялся, что смертный час не наступит так скоро. Но — дула автоматов наставлены дочти в упор. Невыносимо больно сжалось сердце.
    Он успел взглянуть на своих товарищей, которых никогда не видел до этой страшной минуты, даже не знал имен их. Один стоит с опущенной на грудь головой, двое гордо и с презрением смотрят на своих палачей, четвертый тоскливо взирает на небо, на верхушки деревьев. День ясный, солнечный. На травке, под деревьями, едва заметно мельтешат солнечные монетки, порхают мотыльки; цветы, отяжелев от жары, склонили венчики.
    Неожиданно Назимов вздрогнул всем телом. Казалось, только сейчас он понял неотвратимость смерти, что надо прощаться с белым светом. И все в нем сразу заклокотало. Он принялся что-то выкрикивать, дергать связанными за спиной руками.

    Странно, — он не слышал выстрелов, гулко разорвавших лесную тишину. За какую-то долю секунды перед залпом инстинкт самосохранения заставил его откинуться назад. Он скатился под обрыв, даже не оцарапанный ни одной пулей.
    Палачи или торопились куда-то, или поленились спуститься вниз, но, постояв на краю оврага, они сели в машину и уехали.
    До ночи Назимов лежал среди убитых, потом встал и побрел наугад, сам не зная куда. Страшное было у него состояние, он как бы замер весь, окоченел. Но постепенно сознание прояснялось, он понял, что действительно чудом избежал смерти. Все существо его охватила буйная радость жизни. Он бросился бежать. После нескольких дней голодных скитаний Баки снова пойман. Его избили до полусмерти, бросили в лагерный карцер — в каменный мешок, сырой и темный.
    Он ожидал нового расстрела. И опять случилось невероятное; его, даже не допросив, отправили в тот же рудник, поставили на самые тяжелые работы. Отдышавшись, Назимов подыскал отважных товарищей и третий раз бежал. Они разбрелись по одному и вскоре были переловлены. Теперь Баки уже считался самым «злостным преступником», упорно не желающим подчиняться законам рейха. Его заковали в кандалы, привезли в город Галле и передали в руки гестаповцев.
    Гестапо — это не лагерь для военнопленных, не полицейская каталажка, не обычная тюрьма. Здесь жертва непременно будет уничтожена. Но прежде чем убить человека, гитлеровские палачи вытянут из него жилы, растопчут достоинство, постараются вымотать все необходимые сведения, растлить душу.
    Еще недавно Назимов в самые тяжелые минуты жизни не очень утруждал себя раздумьями. Он был человек действия, решения принимал мгновенно. Но теперь, на допросах, он заставлял себя думать над каждым словом, чтобы не поддаться обману, провокации и не потерять то главное, что было для него дороже жизни: честь и достоинство советского человека.
    Что больше всего тревожило Баки? Здесь его почему-то не били. Более того: стали всячески подчеркивать, что к нему относятся лучше, чем к другим подследственным. Неужели он, советский подполковник, дал этим извергам хотя бы малейший повод надеяться, что они сломят его волю?
    Как бы там ни было, майор Реммер вел допросы непринужденно, пытался философствовать или же балагурить. Вот и сейчас он заявил с усмешкой:
    — Русские, должно быть, беглецы от рождения. Знаете, сколько сейчас бродит по немецкой земле русских военнопленных, сбежавших из концлагерей? Что-то около ста двадцати тысяч! Фюрер провозгласил недавно: сейчас самое опасное для нас — Восточный фронт, и не менее опасны беглецы, рассеянные по всей Германии. Конечно, все они скоро будут изловлены. В наших способностях вы имели возможность убедиться, — опять улыбнулся он. — Что делать с пойманными беглецами? В каждом случае мы будем поступать в зависимости от того, что представляет собою тот или иной военнопленный... — Реммер передернул плечами, пощелкал пальцами.— Возьмем, например, вас... — Он не закончил фразы и перескочил на другое:— Мы любим порядок. А русские только и умеют нарушать его...
    Он помолчал, дожидаясь, что ответит подследственный. И, не дождавшись, продолжил:
    — Впрочем, вы ведь не русский. Вы смелый, независимый, гордый человек, подполковник Назимов, — продолжал Реммер, пряча усмешку.
    Откинувшись на спинку плюшевого кресла, он посмотрел на пленного испытующим взглядом. Потом закурил сигарету, подвинул золотой портсигар ближе к Назимову.
    — Не желаете?.. Как угодно... Так вот, мы знаем о вас абсолютно всё! — теперь в голосе его отчетливо прозвучала угроза.
    Во время последнего боя, когда Назимов был ранен, в кармане у него лежал партийный билет, командирское удостоверение личности, бумажник с последними письмами из дома, фотокарточки жены Кадрии и дочери. Когда он стал поправляться, то ничего в карманах у себя не нашел. Должно быть, все документы находились теперь в руках гестаповцев. Поэтому Назимов не счел нужным отрицать некоторые факты своей биографии.
    — Что вам нужно от меня? — резко спросил он. — Да, я советский подполковник, коммунист! Ничего другого вы от меня не сможете узнать.

    — О, мы и не будем стараться, это не имеет для нас никакого значения! — воскликнул Реммер. Не дожидаясь, пока переводчик закончит фразу, он продолжил: — Вас, конечно, насильно заставили вступить в партию. Вы были вынуждены пойти на это. Иначе вас, деревенского мальчишку, никогда не произвели бы в подполковники! Не так ли?
    Теперь усмехнулся Назимов. Реммер, словно уколотый иголкой, подскочил. Скривив губы, он яростно ударил кулаком по столу.
    — Я вижу, вы торопитесь умереть! — Он рассерженно шагал по кабинету. — А зачем вам умирать?— Реммер внезапно остановился и уперся взглядом в пленного. Так как он был гораздо выше коренастого Назимова, ему пришлось согнуться. От этого он казался сутулым. — Вы еще так молоды. У вас — интересная жена, единственная дочь. Они ждут вас. К чему торопиться в преисподнюю, когда есть возможность красиво пожить на земле? С того света ведь не возвращаются. И... вообще... даже в мирное время человек не вечен. Наша жизнь — свеча. Дунул легкий ветерок — и всё, свеча погасла. Стремитесь, подполковник, изведать все радости жизни. Ловите момент! Другого случая не представится... — Реммер заставил себя рассмеяться.— Хватайте свою звезду. В чем счастье здорового, красивого мужчины? В вине, в женщинах, в деньгах. Перед золотом преклоняется весь - мир... Если хотите, ваши деньги будут переведены в английский, американский, швейцарский банки... Не вечно же будет длиться война. Мы хотим, чтобы вы были обеспечены...
    — А потом что? Получу пулю в затылок?
    — О, подполковник, вы уже начали шутить. Добрый признак. Гут, гут! Но зачем такие мрачные шутки?
    Назимов то ли вычитал где, то ли слышал от кого, что на допросах не так опасны уловки следователя, как ответы самого подследственного. И чтобы не проболтаться случайно, он попытался круто оборвать болтовню гестаповца:
    — Говорите прямо, что вы хотите от меня? Реммер, сделав вид, будто не замечает решимости своего собеседника, оживленно воскликнул:
    — Вот это другое дело! Эта напористость мне нравится... Постараюсь удовлетворить ваше любопытство. Германское командование предлагает вам дело, достойное вашего высокого звания, ума и отваги...
    — Что именно?! Уж не думаете ли вы принудить меня к измене родине? — Назимов, чуть побледнев, шагнул вперед.
    — О, бросьте, пожалуйста, эти громкие слова! — Реммер отступил в сторону. — Вы смелый и сильный человек. Такие люди имеют право на все.
    Разговор теперь шел без помощи переводчика.
    — Случилось так, что я стал пленником фашистской Германии, — произнес Назимов по-немецки. — И все же вы не имеете права толкать меня на предательство. Но если совесть позволяет вам пускаться на такое вероломство, разговор со мной будет бесполезным. Вы ничего не добьетесь.
    Неожиданно Реммер расхохотался, откинув назад голову. Казалось, в его гортани терлись и скрежетали куски жести.
    — Вы боитесь сделаться предателем? Так вы уже стали им. Что сказано в уставе Советской Армии о сдающихся в плен военнослужащих? Забыли? Может, напомнить вам? Что ожидает вас по возвращении домой?.. Тюрьма, Сибирь?
    — Не запугаете! — твердо произнес Баки. — На провокацию я не поддамся.
    Реммер, нагло ухмыльнувшись, покачал головой.
    — Оставьте, подполковник, этот повышенный тон, — сказал он почти миролюбиво. — Свой прежний образ жизни вы считаете лучшим только потому, что не видели ничего другого. Попробуйте зажить по-иному. Присмотритесь, сравните... Как говорят у вас,
    мусульман: побывайте в Мекке — потом судите. Политика, идеи — все это не для боевого офицера. Дело военных — меч. Руби, стреляй и... отдыхай, наслаждайся, когда представится возможность. Не будьте мешком, напичканным идеями, ибо война все равно растрясет этот мешок. И он, поверьте мне, превратится в половую тряпку. Я желаю вам добра, подполковник. Не стройте из себя твердокаменного комиссара. С комиссарами у нас разговор короткий. Подумайте-ка о себе, о своей семье. Человек — самое эгоистическое создание на земле. В первый же час после рождения он загребает своими ручонками только к себе. Почему же вам, подполковник, не позаботиться о себе? Вы будете горько раскаиваться, если проявите беспечность. Позвольте несколько освежить вашу память. Я вынужден напомнить одно прискорбное для вас обстоятельство. Будучи на фронте, вы... — гестаповец говорил медленно, подчеркивая каждое слово, — вы отдали приказ в своей части расстреливать немецких военнопленных. Верно? Знаете, что может вас ожидать, когда вы сами оказались в плену?

    Чуть наклонив голову, Реммер снова вперил в Назимова свои желтоватые и холодные, как у щуки глаза. На допросах он любил ошеломлять неожиданными каверзами, ставил вопросы беспорядочно, наперекор логике, стараясь сбить свою жертву с толку. Независимо от результатов следствия, эта игра доставляла ему чисто животное наслаждение. Майор Реммер, сын владельца крупных колбасных заведений в Бранденбурге, больше всего на свете любил кошек и бульдогов. И он хвастался в кругу своих друзей гестаповцев, что у него бульдожья хватка и кошачьи повадки при допросах пленных. Назимов разгадал его прием.
    — Это ложь! — твердо и спокойно отпарировал он. Баки, горячему от природы, было очень трудно сохранять это внешнее спокойствие, но он умел владеть своими нервами.— Наглая ложь! — повторил он.— Я не мог отдать такого приказа.
    — Вот как? — воскликнул Реммер.
    Выдержав театральную паузу, он кому-то сделал жест рукой. В ту же минуту открылась дверь. В кабинет вошел молодой, здоровый парень в форме солдата Советской Армии.
    — Ваш солдат? — спросил Реммер, азартно поблескивая глазами.
    У Назимова была великолепная память на лица. Он пристально вгляделся в парня и утвердительно кивнул:
    — Да, он служил в моем полку.
    — Так вот этот солдат утверждает, что вы отдали своим подчиненным приказ расстреливать немецких военнопленных. Ну, солдат, подтверждаешь прежние свои показания?
    Предатель кивнул и что-то пробормотал.
    — Этот негодяй лжет! — решительно произнес Назимов. — Если бы советский командир отдал такой приказ, его отдали бы под суд. — Он внезапно повернулся к предателю, в упор спросил: — За сколько продался, шкура?!
    Солдат опустил голову. Его сейчас же увели.
    — К чему такое упрямство? — возобновил Реммер свои уговоры. — На что вы надеетесь и чего добиваетесь? Вы рассержены тем, что этот солдат оказался сообразительнее офицера? Он правильно рассчитал. Муха, сколько ни бьется, не в силах разбить стекло. Вот полюбуйтесь! — Он резким движением раздвинул шторы. Сквозь решетчатое окно были видны немецкие войска, танки, с грохотом катившие по улице.— Вы здесь совершенно одиноки, подполковник! Вы — ничто, пылинка. О вас даже сам господь бог давно забыл. Понимаете, что значит полное одиночество? Если вам ничего не подсказывает разум, то неужели молчит сердце?
    Назимов не ответил. Реммер больше не добился от него ни одного слова.

    Юность джигита

    Назимову шел тридцать третий год. Родился он в лесной деревушке, затерявшейся среди величественных Уральских гор. Отца его, Гатауллу абзы, за высокий рост и недюжинную силу односельчане прозвали Аю Гатаулла — медведь Гатаулла, а детей — медвежатами. Уроженец Татарии, Гатаулла абзы, гонимый нуждой, в дореволюционную пору подался на уральскую сторону. В лесу он соорудил Хижину, раскорчевал клочок земли, запахал и посеял. Казалось, можно бы вздохнуть немного свободнее. Но неугомонному Гатаулле не сиделось на месте. Его неспокойное сердце зимогора не выносило оседлой жизни. Едва кончались полевые работы, Гатаулла абзы собирался в путь. Положив на плечо длинную пилу, он во главе небольшой артели уходил из дому. Бродил из села в село, нанимался распиливать бревна на доски. В лесной уральской стороне всегда находилась такая работа. Подрядчики охотно нанимали артель Аю Гатауллы, в которой были работящие, ловкие люди.
    Умел Гатаулла и отдохнуть от тяжелой работы. Повалится боком на желтые крупитчатые опилки и, устремив глаза на далекие голубоватые горы, затянет песню. Голос у него низкий, густой.
    Сквозь железные решетки на окне, Гей да, кто-то смотрит смело на меня. Ой да, то орленок из далекой стороны, Он зовет меня с собой полетать...
    Подолгу, забыв обо всем на свете, пел Аю Гатаулла. Заметно было, что хранит он на сердце какую-то тайную думку, тоскует о чем-то, да только никому не раскрывал своих помыслов. Иногда, в минуту странного возбуждения, он вдруг начинал рассказывать о своих предках. Говорил горячо, громким голосом, точно на сходке. И, конечно, в такую минуту он не валялся на груде опилок, но, горделиво усевшись на каком-нибудь возвышении, чаще всего на бревнах, продолжал свой рассказ. И тут уж не было покоя его видавшей виды, засаленной, плоской, как блин, тюбетейке: беспокойные руки Гатауллы то надвигали ее на лоб, то лихо сбивали на затылок, — тюбетейка не переставала гулять по его бритой голове. В такие минуты лучше было не перебивать его и, конечно, не перечить. Попробуй усомнись — дескать, не пускай пыль в глаза, приятель, вряд ли могло так быть, как ты рассказываешь, — Гатаулла, кажется, готов был свернуть голову такому грубияну, сунуть ему же под мышку — иди на все четыре стороны!

    — Настоящий джигит должен быть бесстрашным! — кричит он, потрясая огромными и тяжелыми, словно пудовые гири, кулачищами. — Как орел вольный, говорю, должен быть. Не рабом бессловесным, черти вы этакие! Если тебе трудно, не подавай виду. Даже смерти не покоряйся. Пошли ее к шайтану! Да знаете ли вы, как дед мой, под Бородином, грудью стоял против Бонапарта? А прадед, пусть земля ему будет пухом, при Пугаче сотником был! Он, если хотите знать, при штурме пугачевцами Казани впереди всех шел. Стотысячное царское войско не могло удержать его. Сто тысяч, болваны вы этакие! — После этих слов он обычно с треском разрывал ворот рубашки. Необъятной ширины грудь его отливала бронзой, была крепка, будто наковальня. — Да я и сам, доведись подраться с кем-нибудь, разорву врага на двое!— воскликнул он.— А сын мой — вы еще вспомните слова Аю Гатауллы — будет батыром своей страны!
    Отведя душу, Гатаулла абзы слезал с «престола», затем, растянувшись где-нибудь в тени, предавался молчаливым своим думам. Вокруг него сидели притихшие пильщики, тоже задумывались каждый о своем. После продолжительного молчания Гатаулла абзы уже мягким и тихим голосом, в котором слышалась скрытая тоска, продолжал:
    — Если в семье нет сына, ребята, то весь род погибнет. А у меня — такая беда: едва родится сынок, обязательно помирает. В чем тут причина — убей, не пойму. Сказать: кровь порченая — нельзя. В нашем роду никогда не было убогих да хилых.
    Однажды Гатаулла абзы получил письмо из дому. Он вертел бумагу и так и этак, но прочесть не мог.
    — Ну, Гатаулла абзы, скажи, что там пишет тетя Шарифа? — донимали товарищи.
    Махнув рукой, он сунул письмо в карман и безразлично ответил:
    — Вот куплю очки, тогда и прочитаю.
    Две недели носил Гатаулла письмо в кармане и только после того, как оно уже изрядно поистерлось, разыскал какого-то грамотея и упросил прочесть. Жена сообщала, что ожидает в скором времени ребенка, молила мужа поскорее вернуться домой. «Сердцем чую, — писала Шарифа, — должен родиться сыночек... Поспешить бы тебе домой, муженек, да выполнить обет, который ты дал, на случай рождения сына».
    Бабы знают, что сказать, если захотят растревожить душу мужика. Гатаулла абзы, не теряя времени, тронулся в дорогу. В пути он повстречался с шакирдом. Это был хилый, бледный парень, как росток картофеля, выросший в подполе: долгополый халат неуклюже болтался на нем. Гатаулла угостил его чаем из своего дорожного, изрядно помятого жестяного чайника, чем без всяких подаяний расположил к себе шакирда. Затем поведал ему свою тревогу: вдруг и этот сынок умрет? Горько усмехнувшись в усы, Гатаулла абзы сказал:
    — Ты, шакирд, якшаешься со святыми, знаешь больше меня, посоветуй что-либо.
    У шакирда только попроси совета, он готов лоб расшибить от усердия. Для важности подумав немного, парень с ученым видом произнес:
    — Ты, дядя, наверное, для того сына ждешь, чтобы земельный надел увеличить?
    — Ясное дело, — ответил Гатаулла абзы, обрадовавшись догадливости шакирда.
    — Тогда позови из села Кара-Юрга ишана-хазрета Зайнуллу и попроси, чтобы он дал младенцу имя Баки,— уверенно продолжил шакирд.
    — Баки? Э-э-э... А что, разве в этом имени есть какой-нибудь особый смысл? — спросил озадаченный пильщик.
    Вот именно, дядя, — смысл!
    — А в нашей деревне не очень-то задумываются над тем, как назвать ребенка. Родится сын,— значит, Габдулла, дочка появится на свет — Хаерниса. Вот и дело с концом.
    — Темные вы, дядя, неученые. Да будет вам известно, Баки — означает Вечный. Человека с таким именем, если аллах пошлет ему силы, сама смерть не возьмет.
    Гатаулла абзы тертый калач, не из таких, чтобы принимать на веру слова шакирдов. Да и Кара-Юрга не ближний конец, не так-то просто сгонять туда лошадь ради ишана-хазрета. Но имя... Замечательное это имя — Баки. Вдруг и на самом деле если уже не бессмертным будет сын, то хотя бы здоровым.
    Дома Гатауллу абзы ожидала большая радость, он даже не сразу поверил своим глазам: жена действительно родила сына! Восторгам не было границ. Гатаулла в тот же день позвал муллу своего прихода, попросил назвать новорожденного Баки.

    Первые дети у Гатауллы и Шарифы умирали, прожив месяц, год, самое большее — три года. Баки, как ни в чем не бывало, пережил все эти сроки. А вслед за ним, как грибы после дождя, потянулись друг за другом младшие братишки и сестренки.
    Лет шести-семи от роду Баки захворал оспой. Болезнь протекала очень тяжело. Отец и мать с ужасом думали, что ребенок вот-вот умрет. Он был настолько слаб, что даже молоком поили его с ложечки. Однако Баки выдержал и это испытание. Когда дело пошло на поправку, Гатаулла абзы готов был плясать от радости.
    — Вот уж никак не думал, что шакирд мог сказать правду. Выходит, и полоумный иной раз дельные речи говорит.
    — Э-э, отец, не говори глупостей, — возразила жена. — Может, повстречавшийся тебе человек вовсе и не был шакирдом. Вдруг это сам Хызыр Ильяс предстал в образе шакирда.
    — По мне, жена, пусть хоть сам шайтан повстречался, только бы старший наш сын был здоров! — ответил Гатаулла абзы.
    Когда настало время, Баки вместе с другими деревенскими мальчишками пошел учиться. Советская власть открыла детям бедняков дорогу в школу. Но семья у Гатауллы была не маленькая, жилось все же трудновато. Как только Баки окреп немного, отец взял его с собой на распиловку леса. Работа была на пользу пареньку. Он загорел, похорошел в лесу. Несколько рябинок, оставшихся после оспы в детстве, не портили его лица, — наоборот, придавали ему выражение какого-то задора. Не успели родители оглянуться, совсем повзрослел Баки. Вот уже и на девчат стал заглядываться. Местная газета «Коммуна» несколько раз печатала начинающего поэта. Но все это было как-то случайно для Баки.. Душа его требовала чего-то другого. Вдруг захотелось ему стать дорожником, поступил на курсы, окончил. Принялся строить дороги. Но и на этом не успокоился. Однажды сказал себе: «Стану учителем!» Казалось, решение было серьезное. Баки приняли на подготовительный курс педагогического института. Нет, и в институте парень не нашел себя, очень скоро охладел к учебе. Бывали минуты, когда Баки делалось тоскливо. Тогда он уходил в родные уральские горы и, забравшись на скалу, распевал во весь голос песенку собственного сочинения:
    Не держи меня, мама, уеду. Прощайте, горы Урала! Возьму винтовку, опояшусь саблей— Стану на страже родины!
    Словно напророчил себе Баки — вскоре призвали его в армию. Здесь он и обрел свое призвание. Военное училище, комсомол, потом вступил в партию. Уфа, Владивосток, Москва — города эти, как ступеньки большой лестницы — лестницы жизни. Вернулся в родные места офицером. Лето проводил в военном лагере Алкино.
    Пора бы и жениться. Но Баки не встречал красавицы по сердцу себе. Друзья подшучивали:
    — Видно, останешься ты навек бобылем.
    Но, должно быть, у каждого своя судьба. Как-то попал Баки в пристанционную деревеньку Раевку — послали его туда уполномоченным по проведению сева. Приехал Баки в гражданской одежде, и в Раевке мало кто знал, что он военнослужащий. Там и повстречал он семнадцатилетнюю девушку-комсомолку. Увидел — и сразу точно заноза в сердце попала: влюбился Баки. Да еще как влюбился!" Всю ночь, вплоть до утренней зорьки бродил с Кадрией по росистым лугам, привольно раскинувшимся вдоль тихой речки Дёмы. Он сплетал любимой венки из цветов и пел ей песенки. Если заставала непогода, они, тесно прижавшись друг к другу и укрывшись его пиджаком, прятались под стогом сена. А в погожие вечера катались на лодке.
    Настало время возвращаться в часть. Баки сказал Кадрии:
    — Я не могу расстаться с тобой, поедем вместе. В эту минуту он не думал, куда зовет ее, где будут жить, — ведь ни кола ни двора.
    Бойкая, веселая Кадрия звонко рассмеялась, услышав это предложение. А через минуту зарделась от смущения, прижалась головой к его плечу. Ей и хорошо было, и грустно. Незаметно она смахнула с ресниц слезу. В самом деле, — что за чудной парень? Кто он? О себе почти ничего не рассказывает. Она приметила: надевая пиджак, Баки делает руками такие движения, будто поправляет ремень гимнастерки. Кадрия догадывалась, что он военный. Но спросить стеснялась. И вон он зовет ее неизвестно куда. Может быть, именно эта неизвестность и привлекла Кадрию. Она ведь росла сиротой, мало видела хорошего в жизни, все мечтала побывать в дальних краях, в больших городах... И вот она взяла узелок и пошла на вокзал. Баки взволнованно прохаживался по перрону: «Придет или не придет?» — волновался он. Увидев Кадрию, сразу просветлел, побежал ей навстречу.

    Пока ехали, Кадрия так и не спросила, куда он везет ее. Просто не до того было. Так много надо было сказать о другом: о любви, о доверии, о будущем.
    Ступив на усыпанную желтым песком дорожку военного городка, Кадрия вцепилась в рукав Баки и удивленно спросила:
    — Где мы? Куда приехали? Как здесь красиво! Первую ночь они провели в каком-то недостроенном, еще не покрытом доме. Спали на полу, на душистых сосновых стружках,- застеленных одеялами. Л наутро получили молодожены комнатку.
    Вскоре Назимова перевели на Камчатку. Там он командовал ротой разведчиков. На Камчатке родились дети — Римма и Лора. Потом — в Москву, в академию. А по окончании академии — служба в пограничных городах; Гродно, крепость Осовец. Теперь Баки был командиром батальона.
    Война нагрянула неожиданно. Часть отправлялась на фронт, чтобы грудью встретить врага. У ступенек вагона Назимов прощался с Кадрией.
    — Ты не беспокойся! — говорил он, стараясь быть веселым. — Ты ведь знаешь, почему отец дал мне имя Баки...
    — Не надо, милый, не время шутить. Не на маневры ведь едешь. — Кадрия смахнула платочком слезы с ресниц. — А ты за нас не беспокойся. Все обойдется хорошо, Я буду ждать... Что бы ни случилось, буду ждать.
    К горлу Назимова подступил комок.
    — Послушай, Кадрия... если что... если меня... Пусть дочери носят мою фамилию.
    Кадрия в браке носила свою девичью фамилию.
    Древние говорили, что если о живом человеке почему-либо сообщат, будто он умер, то ему суждена долгая жизнь; однако мудрецы умолчали о том, каково жене получать весть о гибели мужа.
    Кадрия дважды получала из военкомата похоронную. На первом извещении не было какой-то печати — так ей объяснили в военкомате. Вторую бумажку вручили уже по всей форме. В ней значилось: «Верный сын Родины Баки Назимов погиб от ран 25 июня 1942 года. Тело покойного похоронено в четырех километрах юго-западнее селения Мясной Бор Чуковского района Ленинградской области...»
    Получив вторично скорбную весть, Кадрия почувствовала себя опустошенной. Во время эвакуации у нее умерла маленькая Лорочка. И вот — еще один удар, бесконечно тяжелый и мучительный. Босая, под проливным дождем, с мокрым от дождя и слез лицом, возвращалась Кадрия из районного центра в село Старые Кряжи, куда была эвакуирована. Она прошла под ливнем восемнадцать километров. Что же теперь делать ей? Нет никакой надежды увидеть Баки живым. Если бы сообщили, что он пропал без вести, Кадрия ждала бы долго-долго, верила бы, что муж найдется. Внешне она производит впечатление хрупкой Женщины, но характер у нее твердый — она сумела бы терпеливо переждать несчастье. Но ведь из могилы не возвращаются. Ради чего теперь жить и бороться?
    Над опустевшими полями полыхали молнии, грохотал гром. Одинокая женщина медленно брела, ничего не видя, не слыша. Сердце у нее разрывалось от горя. Она не знала, куда и зачем идет. Косынка на голове, платье промокли до нитки. Ветер трепал тяжелый от воды подол, гулко хлопал по голым ногам Кадрии. Она все шла. У нее еще осталась Римма. Ради нее надо было жить.

    «Ты же Баки!»

    Мерещится какая-то бескрайняя пустыня. То ли из-под земли, то ли из густого тумана, закрывшего небо и землю, слышится грубый голос: «Ду бист швайн! Ду бист швайн!..» Кто кричит, кому, зачем — Баки не может понять. Нет, это не человеческий голос, это рев какого-то невиданного хищного зверя.
    В ушах у Назимова звон, точно бьют в медный колокол, голова кружится, перед глазами мелькают зеленые искры, мучит тошнота. Он хочет подняться, но не в силах даже шевельнуться. Должно быть, все это происходит во сне, в бреду. И эта чудовищная карусель и хаос вокруг. Вот чья-то невиданно огромная рука сует в огонь длинную, величиной с оглоблю, кочергу, потом выводит на черных облаках раскаленные слова: «Ду бист швайн! Ду бист швайн!» Вдруг из непроглядной тьмы вылетает ворон-стервятник. Крылья у него почему-то перепончатые, как у летучей мыши. Он хватает кривым клювом огненные буквы, молнией мечется по небу: то пронзительно кричит, то взвивается ввысь, то черным камнем падает со свистом вниз. Огненные слова гаснут, опять вспыхивают. Мгновенно все исчезает: черный ворон, и небо, и огненная надпись.

    Становится тихо. Унялась буря, перестал барабанить дождь. Назимов чувствует себя как бы в могильной, непроницаемой темноте. Он лежит словно в каменном склепе, по сторонам — черные, гладко отполированные стены. Он навечно обречен лежать здесь.
    Наконец Баки начинает приходить в себя. Медленно открывает глаза. Вокруг — туман, смрад. И в этом синеватом мареве слышится неприятный звон металла. Откуда идет этот звук, так похожий на звяканье цепей?
    Назимов долго, напряженно вслушивается. Но теперь все тихо. Должно быть, звон просто послышался ему. Ведь кандалы сняли с него сейчас же, как только закрылись тюремные ворота. Неужели в ушах остался прежний звон?
    Страшная ярость вдруг захлестнула Назимова. Его, свободного человека, посмели заковать в кандалы! Он готов был разбить голову о стену. Но перед ним в тумане возник отец. Он стоит на высоченных козлах, говорит, потрясая громадными кулаками:
    «Не подавай виду, когда тебе будет трудно! Даже смерти не покоряйся, пошли ее ко всем чертям!»
    Как тяжело дышать! Воздух — точно на полке курной бани, а во рту, в горле все горит, будто застрял кусок раскаленного железа. Назимов с трудом провел языком по губам. Губы — в трещинах, непомерно толстые, наверное распухли. При каждом вздохе Баки слышит смрадный запах, так может пахнуть спекшаяся кровь, разлагающийся труп. Иногда доносятся чьи-то прерывистые стоны.
    «Нет, все это лишь страшный сон», — подумал Баки.
    В детстве, когда он начинал стонать, мучимый кошмаром, мать осторожно будила его: «Сынок, ты бредишь. Повернись на правый бочок».
    Но теперь стоило ему едва пошевелиться, как все тело пронзала острая боль, точно ударяло электрическим током. В одно мгновение лоб, шея покрывались холодным потом.
    «Нет, это явь, — испуганно подумал Назимов.— Во сне человек не чувствует такой острой боли. Где же я нахожусь?..»
    Назимов протянул в темноту правую руку. Она наткнулась на тело человека. Вот — грудь, лицо... Лицо как лед! «Мертвый! — с ужасом догадался Назимов. — Значит, я лежу среди трупов. Значит, я...»
    Он протянул правую руку. Пальцы коснулись липкой жижи. «Кровь! — мелькнуло в голове.— Вот откуда этот запах... Чья кровь? Моя?..»
    Он старался припомнить, что произошло с ним. Но память отказывала. Тогда его охватил ужас: «Уж не потерял ли я рассудок?» Его знобило, бросало в жар. «Воды, воды! Хоть каплю воды!»
    Собравшись немного с силами, Назимов опять ощупал темноту, теперь уже левой рукой. Слева тоже лежит человек. Но он — теплый. Значит, живой. Назимов потряс его, еле слышно прошептал:
    — Кто тут? Друг, кто ты?..
    — Вас ист лос? — тихо отозвались по-немецки. Назимов одернул руку. Рядом с ним — немец?!
    Может быть, это — поле боя, где перемешались убитые и раненые, свои и враги? Значит, плен, лагеря, избиения, расстрелы — все это было только ужасным сном?..
    Внезапно память прояснилась. Баки вспомнил вчерашний страшный день. Фашист Реммер предложил ему изменить родине, стать предателем... Баки с негодованием отверг эту гнусность... И его... Лучше не вспоминать.
    В ушах — опять змеиное шипение: «Ты одинок, ты пылинка, ничто... Ты никому не нужен. Сгниешь заживо — и о тебе никто никогда ничего не узнает...»
    Действительно, кто узнает о его судьбе?.. Чувство одиночества и обреченности на минуту охватило все его существо: «Из могилы нет возврата?» Но — сейчас же: «Нет, милый, не теряй надежды. Ты же... Баки! Вечный!»
    Постой, кто это шепчет? Да это же Кадрия... Она сидит у его изголовья и маленькой своей рукой ласково перебирает его волосы. «Кадрия, откуда ты взялась? Смотри, что сделали с твоим Баки... Ну ничего, выживу. А ты не плачь, Кадрия. Ну... улыбнись же! Вот так, улыбайся, хотя бы сквозь слезы... Ты моя маленькая куколка... Что, не надо ревновать тебя? Нет, все равно буду! Ты ведь знаешь — я ревнивый... Не сердись, милая. Ну, рассмейся, зазвени колокольчиком! Вот так... Ты ждешь меня?.. А они... Черт с ними, пусть враги болтают что хотят. Они не побьются от меня ничего. Я плюю на них!.. Кадрия, помнишь берега Дёмы? Ты не заходи далеко в воду. Знаю, ты плаваешь как рыба. Но все же... Нет, пойдем лучше в луга. Я совью тебе венок из цветов. Вон парни играют на тальяночке. Хочешь, я тебе спою:

    Родился я на Деме, вырос на Деме, Знаю я Дему вдоль и поперек...
    Через миг все изменилось. Перед глазами уже плывут картины боев на Волховском фронте. Звонит начальник штаба дивизии: «Хан, горючее есть?»
    На передовой друзья частенько называли его Ханом. Шесть месяцев дивизия билась в окружении. В других полках в обрез даже сухарей, а в полку Хана еще можно было раздобыть «горючее».
    И вот — исчез фронт. Баки уже в лагере военнопленных. Свои врачи — тоже пленные — залечили ему раны. На койку к нему подсели двое красноармейцев. Шепчут: «Хотим посоветоваться, товарищ командир... Мы пришли к решению: жить рабами не можем. Нет больше сил выносить такой позор. Но что делать? Скажите, посоветуйте...»
    Назимов знал этих ребят — неразлучных друзей. Впервые повстречал их в волховских лесах. После тяжелых боев полк менял позиции. Осенняя ночь. По колено в грязи брела пехота, тащилась артиллерия.
    Назимов шел среди солдат, ведя коня на поводу. Рядом двое солдат разговаривали по-татарски:
    — ...Смотрю, собрался этот гад к фашистам переметнуться. Винтовку бросил, руки поднял. «Ну, говорю, я покажу тебе, как бегать». И в упор из полуавтомата влепил ему пулю: «Получай, гад!»
    Назимов громко сказал:
    — Ты молодец, друг! Так и надо изменнику.
    Ну а сейчас?.. Что может он посоветовать этим ребятам? Он, подполковник, тоже плененный врагами? Нет, солдаты не презирают его. У презренных не спрашивают совета. И все же Баки бессилен, изранен, ничем не может помочь этим двум парням.
    — Победа, товарищи, все равно будет за нами, — сказал он, проглотив горький комок, застрявший в горле. — Сообразуясь с этим, и решайте сами, что делать. Надеюсь, не ошибетесь... Рад бы с вами, да пока шевельнуться не могу. Желаю удачи.
    Нет, он ни в чем не соврал тогда своим землякам. Он трижды пытался бежать, как только представлялась возможность. Подполковника Назимова не в чем упрекнуть.
    Вдруг открылась дверь подвала, в камеру хлынул свет. Стуча о каменный пол коваными сапогами, вошли немцы. Один из них сильно пнул Назимова в бок и выругался. Баки шевельнулся. Новый удар обрушился на его голову. Ударили, кажется, резиновой палкой. Из глаз Назимова посыпались искры.
    — Эй ты, швайн, не мешай! И вы подвиньтесь! Живо!
    На полу закопошились пять-шесть человек. Кто на четвереньках, кто ползком на животе подбирались ближе к стенам. Назимов тоже отполз.
    Когда гитлеровцы выволокли труп, Назимов из последних сил поднялся и сел, прислонившись спиной к стене. Из сводчатого узкого оконца, под самым потолком подвала, падал сумеречный свет. Баки оглядел сидевших и лежавших возле него людей. В их тусклых глазах, в серых, заросших волосами лицах застыло тупое безразличие и привычная тоска. Среди них — ни одного знакомого. «Значит, меня перевели в другую камеру, — сообразил Баки. — Как жаль, что разлучили с Николаем...»
    Николай Задонов был его другом по несчастью. Вместе с ним он совершил второй побег. Поймали их тоже вместе. И обоих привезли в гестапо.
    — Кто ты, как тебя зовут? — вдруг спросил у Баки один из новых соседей.
    Назимов даже вздрогнул от неожиданности.
    — Кто здесь говорил по-немецки? — обратился он к соседу, оставив его вопрос без ответа.
    — Э, мало ли кого можно встретить здесь: и немца, и русского, и поляка, и чеха... Фашисты набрали узников со всего света...
    Снова распахнулась дверь, в камеру вошли два тюремщика, те самые, что выволакивали труп. Внимательно оглядев заключенных, они остановились около Назимова, приказали ему встать. Баки и сам не знал, откуда взялись у него силы. Держась за стену, он поднялся с пола; едва передвигая ноги, поплелся к двери. Его толкнули в спину кулаком.
    — Не падать... во что бы то ни стало удержаться на ногах, — шепотом приказал себе Баки.
    Куда его поведут? Наверное, опять к Реммеру на допрос. Опять будут бить, издеваться, склонять к предательству. Назимов с такой силой сжал зубы, что челюсти заболели.
    Баки ошибся. Его ввели в пустую комнату. Ни о чем не спрашивая, ничего не требуя, его сразу же принялись жестоко избивать. «Ду бист швайн! — рычали гитлеровцы одно и то же. — Ду бист швайн!» — и наносили удары куда попало.

    Назимов старался устоять на ногах, но когда палачи принялись колотить по голове резиновыми дубинками, он свалился на пол. Тогда его начали бить ногами. Приставляли ко рту дуло пистолета, прыгали на груди пленного. Прикушенные губы Баки так и не раскрылись, он не просил пощады, даже не застонал.

    «Прощайте, товарищи!»

    Опять часы забвения и бреда. Опять возвращение к жизни... Двери камеры с грохотом распахнулись, из коридора втолкнули какого-то человека, и снова загремели засовы.
    Несколько мгновений новый узник стоял, покачиваясь из стороны в сторону, потом неожиданно выпрямился и, вытянув вперед руку, насмешливо крикнул:
    — Хайль Гитлер! — и тут же по-русски тихо добавил: — Гады!
    Это и был капитан Николай Задонов. Ему — лет тридцать пять. Среднего роста, коренастый, с пышными черными усами. Он был жизнерадостный и в то же время твердый, несгибаемый человек.
    В неволе Назимов полюбил Задонова, нашел в нем преданного товарища. И Задонов ценил его дружбу. После бегства из лагеря они скитались месяца три по Германии. Прятались в лесу, на чердаках заброшенных строений. У них хватало времени, чтобы подробно рассказать друг другу о своей прошлой жизни. Николай Задонов вышел из крестьянской семьи, родился и вырос в Костромской области. Был он кадровым офицером. Всего себя отдавал военной службе. Это не мешало ему любить музыку, пение. Как начнет рассказывать о знаменитых певцах, об опере — забудешь, что скитаешься по чужой земле и в любую минуту снова можешь попасть в лагерь. Еще Задонов души не чаял в детях. Перед войной он женился на вдовушке, у которой было две дочери. И здесь; в плену, Николай тосковал по падчерицам, как по родным. По характеру Задонов — полная противоположность Назимову: уравновешен, спокоен. Ненависть и презрение к врагам он выражал весьма своеобразно: вытянет губы трубочкой, широко раскроет глаза да так и застынет. Потом коротко и энергично скажет: «Вот гады!»
    — Есть тут живая душа? — спросил Задонов, все еще стоя у дверей и продолжая покачиваться. Вдруг он пропел мягким басом:
    О, да-айте, да-айте мне свободу...
    У Назимова больше не осталось сомнений: это — Николай. А ведь Баки уже отчаялся было увидеть друга. С радостью и болью он позвал:
    — Николай!
    Избиения, одиночество вымотали Назимова. Он сильно похудел, обессилел. Но Задонов сразу же узнал его слабый голос. Сделав несколько шагов, Николай опустился на колени.
    — Борис, дорогой, это ты?! — Он прижал друга к груди.— А я уж думал... Нет, ты на самом деле Баки?..
    Первые минуты они ограничивались короткими восклицаниями. Потом начали делиться новостями, переживаниями. Впрочем, какие тут новости, у каждого — одно и то же.
    — Им не нравится моя твердость, — тихо говорил Баки.— Всё грозят новыми мучениями... — Назимов усмехнулся: — Черта с два я поддамся им. Ну хватит о палачах!.. Как ты жил это время? Обзавелся ли новыми друзьями? Где прежние товарищи?
    — Камеру нашу почему-то освободили, — рассказывал Задонов.— Многих, в том числе и меня, перевели в другие помещения. А остальных...
    Задонов не договорил, только рукой махнул. Но он не привык поддаваться плохому настроению, тряхнул головой и сказал:
    — Ничего, проживем!
    — Надо выжить! — подтвердил Назимов.— Жизнь, брат, всюду. Надо уметь видеть ее.
    Это была правда. Когда оба они впервые попали в тесные, полутемные и душные камеры с непроницаемыми толстыми стенами, им показалось, что здесь, как в могиле, даже не узнаешь, есть ли кто за стеной. Но довольно скоро они убедились, что в огромной тюрьме замурована не одна тысяча узников, по ночам вдруг начинают говорить стены: из камеры в камеру при помощи стуков передаются всякие новости. Однажды Баки даже подумал: если бы ученым когда-нибудь удалось «оживить» эти стены, они поведали бы многое. Тайны, хранимые камнями, прозвучали бы страшным обвинением против преступного фашизма, и в то же время это была бы поэма о героизме заключенных.
    — Я стал плохо видеть, — между прочим пожаловался Задонов. — Эти гады сначала выбили мне половину зубов, а теперь всё норовят ударить по глазам.

    — А меня бьют по голове, — отозвался Назимов. — Сам удивляюсь, — грустно пошутил он, — как не рехнулся до сих пор.
    Оба помолчали. Потом Назимов намеками, отрывочными фразами, непонятными для других заключенных, поведал приятелю о том, как гестаповцы добиваются от него предательства.
    Задонов вытянул губы трубочкой:
    — Ну и гады!
    Загремела дверь. Опять пришли за Назимовым. Задонов украдко успел пожать ему руку. Баки взглядом поблагодарил друга.
    Гестаповцы, истязая Назимова, обычно заковывали его в наручники. Но сегодня почему-то не сделали этого. «Наверно, предстоит «мирный разговор», — с усмешкой подумал Баки.
    И действительно, его ввели не в пыточную темную комнату, а в просторный и светлый кабинет Реммера. Палач окинул Назимова коротким испытующим взглядом, намеренно сухо спросил:
    — Ну, подполковник, будем кончать игру?
    — Я и не намеревался играть с вами, — спокойно парировал Назимов.
    — Значит, вы согласны с моим предложением?
    — Оставим этот бесполезный разговор.
    — Пусть будет так, — сквозь зубы процедил Реммер. — Начнем о другом. В таком случае вы должны сказать, кто помогал вам при последнем побеге?
    Рябоватое лицо Назимова по-прежнему оставалось непроницаемым.
    — Мне никто не помогал, я бежал сам, один.
    — Но ведь вас поймали вместе с Николаем Задоновым.
    — Я уже говорил: мы встретились случайно, уже за пределами лагеря. Каждый бежал самостоятельно.
    — Получается, вы один справились с часовым — оглушили его чем-то тяжелым?
    — Нет, я пальцем не трогал часового.
    — Кто же его ударил в таком случае?
    — Не знаю.
    — Может быть, он сам себя оглушил?
    — Вам лучше знать.
    — Да, я лучше знаю...— многозначительно процедил Реммер.
    Он нажал кнопку. Ворвались двое палачей, принялись избивать Назимова резиновыми палками. И — снова вопросы в том же порядке. Ответы Назимова были прежними. Опять избиение, опять допрос.
    Стараясь запутать узника, Реммер утверждал, что Задонов признался во всем.
    — Вам осталось вызвать его на очную ставку, — тихо, но твердо проговорил Баки.
    Чувствуя свое бессилие перед пленником, Реммер вскочил с места, вплотную приблизился к Назимову.
    — Почему вы упираетесь, осел? — В голосе его слышалась угроза. — Ведь Германия все равно победит Россию.
    — Конец войны покажет, за кем останется победа, — ответил Назимов.
    — Это будет победа войск фюрера! — теряя самообладание, вскричал гестаповец.
    — Некий гусак хвастался, что способен нести яйца, — через силу усмехнулся Назимов.
    — Что вы там бормочете? — не понял Реммер.
    — Я вспомнил одну нашу веселую народную поговорку. Хотите послушать?..
    Реммер хлопнул крышкой золотого портсигара, собираясь закурить,
    — Неплохая поговорка, — прошипел он. — Я загоню вас в такую дыру, откуда можно будет выйти лишь после того, как этот самый гусак снесет яйцо. Вы еще вспомните меня!
    После этого палачи временно отступились от обоих пленников — то ли занялись другими, более важными и срочными делами, то ли готовили какой-то «сюрприз». Назимов и Задонов оставлены в покое.
    Вот уже несколько дней их никуда не вызывают. Друзья отдыхают, набираются сил. А в других камерах постоянное движение, крики, стоны. Прежние знакомцы не откликаются на стук. Их не видно и во время прогулок. Новыми приятелями надо обзаводиться осторожно.
    Назимов и Задонов пока что присматривались к соседям по камере. С ними сидели немец, француз и несколько русских. Немец был долговязый, сухопарый и совершенно седой. Он почти не разговаривал. Туго шел на сближение. Трудно было понять, что он за человек. Назимов пробовал заговаривать с ним по-немецки, но Ганс ограничивался односложными, невыразительными ответами.
    Француз был общителен, не любил унывать. Он научился сносно объясняться по-немецки, рассказал Назимову, что Ганс антифашист и уже шесть лет томится в этой тюрьме. Первые три года он сидел в этой камере в полном одиночестве. Позднее, когда тюрьма стала переполняться, к нему подсаживали новых и новых узников. Бывали недели и месяцы, когда в камере-одиночке обитало по одиннадцати человек. Не то что лежать, присесть негде было. Заключенные целыми сутками стояли на ногах, тесно прижавшись друг к другу. Стоя ненадолго засыпали. У многих отекали ноги, А когда кто-нибудь, доведенный до отчаяния, начинал проклинать палачей, тюремщики врывались в камеру, избивали несчастного и заставляли часами стоять неподвижно, с поднятыми вверх руками. Подвергался такому истязанию и Ганс. В таких случаях он повторял три русских слова: «Сейчас мне капут!»

    Француз сидел здесь давно, знал почти всех тюремщиков. О Реммере он сказал:
    — О, да этот Реммер чудо-мальчик. Родители хотели сделать из него врача, а он предпочел работу палача в гестапо. Он малый с трезвым расчетом. На лечении больных едва ли прославишься, а вот за убийства невинных людей фюрер уже наградил его двумя, железными крестами. А сколько других жизненных благ ему перепадает. Реммер — подлинный вундеркинд. Далеко пойдет он, если ему вовремя не расколют черепушку...
    Из числа русских заключенных Назимова и Задонова больше всего привлекал молодой человек по имени Александр. Фамилии своей он так и не назвал. Однажды проговорился, что он — капитан Советской Армии. И с тех пор больше ничего о себе не рассказывал. Держался гордо и независимо, тюремщиков презирал. Когда его оскорбляли, били, не переставал смотреть вызывающе. Откуда только брались у него силы. Его твердость и смелость бесила гестаповцев. Сколько раз они грозили уничтожить его самым зверским образом, как только Реммер закончит следствие. Но Александр в ответ на их угрозы только усмехался. Он любил молча стоять у стены, высоко подняв свою молодую, красиво посаженную голову с вьющимися русыми волосами. Слабый свет из высокого зарешеченного окна падал на его исхудалое лицо, и тогда оно казалось еще красивее.
    Об Александре было известно, что он попал в плен дважды раненным, в бессознательном состоянии. Едва оправившись от ран, бежал из лагеря, целый месяц скрывался в лесах. Голод заставил его зайти в деревню, там он и попал в руки полицаев. Александр неоднократно говорил: — Хочу еще раз попытать счастья. Говорят, судьбу можно испытывать до трех раз. — Странно, что о побеге он высказывался открыто, а о себе, о биографии своей упорно молчал.
    — Ты поосторожнее о бегстве... о таких вещах лучше молчать, — как-то шепнул ему Задонов.
    — Э, здесь все свои, битые да перебитые, — беспечно ответил Александр.
    — Бывают и у стен уши.
    — Бывают, конечно, да ведь всего не предусмотришь.
    В камере сидел еще азербайджанец по имени Мамед, худой, черный. Его чуть ли не ежедневно таскали на допрос и каждый раз приводили с допроса избитого до полусмерти. На нем не осталось живого места — все лицо и тело превратились в сплошной кровоподтек. Черные, как вороново крыло, волосы не просыхали от крови. Трудно было понять, как еще держалась в нем жизнь. Ему было не больше двадцати пяти лет. Но он выглядел гораздо старше. Мамед был врачом, в плен попал под Киевом. Он и в лагерях оказывал посильную помощь раненым советским военнопленным, снаряжал в дорогу тех, кто собирался бежать, старался облегчить участь пойманных, помещая их в госпиталь. Гестапо пронюхало обо всем этом, и Мамеда заперли в тюрьму. Теперь от него требовали, чтобы он помог гестапо раскрыть подпольную коммунистическую организацию в том лагере, где раньше он содержался.
    — Они не могут сломить меня, потому и бесятся, — горячо шептал Мамед Назимову, и его глаза блестели словно угли.
    — Они еще допытываются, кто собирается бежать и кто помогает беглецам. А откуда я знаю. Пусть спрашивают у самих беглецов. А я не бегал. Правда ведь? — спрашивал он у собеседника, будто убеждая его. — Ничего они не узнают! — торжествующе заключал он. — Человек, нашедший в себе смелость бежать из фашистского плена, никогда не выдаст товарища. Умрет, но всю вину возьмет только на себя. У таких один ответ: «Сам бежал, никто мне не помогал». Таков закон советских патриотов. Мы все поклялись молчать и, если понадобится, умрем молча.
    — Я сделал, что мог, — продолжал Мамед через минуту. — Смерть мне не страшна. Только вот — любимая остается... Ой как жаль! Ее зовут Айгюль!.. Вы не понимаете, что означает это имя? — спрашивал он русских заключенных.— «Ай» по-нашему — луна,— он показал куда-то в потолок.— А «Поль» — цветок. По-русски вроде бы получается — Лунный цветок. А впрочем, имена переводить трудно. Да и понимает их каждый по-своему. Для меня имя любимой звучит как песня. А в песне — каждый звук в сто, в тысячу раз больше говорит, чем в обычной речи. — Мамед помолчал, бросил быстрый взгляд на маленькое решетчатое окно, потом — на грязный и мокрый от испарений потолок камеры.— Айгюль не знает, где я. Наверное, обижается, что писем не пишу. А ведь она никогда больше не получит от меня весточки. Вот что тяжко. А остальное... — он махнул рукой.

    Задонов в молчаливом волнении пощипывал кончики черных усов. Назимов прикусил губу. Хотелось крикнуть Мамеду: «Не надо, не говори об этом! Не растравляй рану солью!» Но он, сделав усилие над собой, промолчал.
    — Настанет день — это будет прекраснейший день! — и кончится война, — снова заговорил Мамед, не сводя взгляда с запыленного окна, сквозь которое был виден кусочек синего неба, такого ласкового, родного, что сердце щемило. — Герои с победой вернутся на родину, — продолжал Мамед грустно. — Их будут встречать цветами. Им — слава, почет... А кто вспомнит нас? Что подумают о нас? Не скажут ли, что мы сдались врагу, сберегая свою шкуру? И если люди скажут так, то будут считать себя правыми. Ведь никто не узнает правды о нас. В лучшем случае — только пожалеют; «Бедняги, умерли в плену». А я...— Мамед неожиданно вцепился крепко в локоть Назимова,— а я не хочу, чтобы меня жалели! Понимаете, не хочу, чтобы меня называли несчастным! Товарищи, Борис, Николай!.. — он порывисто хватал за руку то одного, то другого. — Друзья, поклянитесь мне; если останетесь живыми, расскажете народу всю нашу горькую правду! Об этом я прошу теперь каждого, кто встречается мне на моем последнем коротком пути. Это моя единственная просьба.
    — Не то говоришь, Мамед, не то, — мягко возразил Задонов.— Мы все вернемся домой. Нельзя терять надежду.
    — Нет, товарищи, мне уже вынесен приговор. Палачи не медлят... — Мамед на минуту замолк. Потом вскинул голову. — Я очень рад, друзья, что в последние дни своей жизни встретил вас. Мы дети одной страны. То, что не довелось сделать мне, продолжите вы. Я верю...
    На следующий день Мамед ни с кем не разговаривал. Он сидел, откинувшись к стене, долго смотрел сквозь окно на сумрачное небо, беззвучно шевеля губами. Никто так и не узнал, о чем он шептал в эти минуты. В лице Мамеда было что-то обреченное, словно он уже перестал жить. Казалось, непокорная душа его птицей унеслась в неведомые дали, а здесь, в камере, осталось лишь измученное, почерневшее от побоев тело.
    Когда Мамеда повели, он остановился в дверях, обернулся и крикнул: — Прощайте, товарищи!
    Это были последние его слова. Он больше не вернулся в камеру. Его расстреляли.

    Светлая звезда

    Все же есть в мире тишина. Даже стены этой тюрьмы, переполненной душераздирающими криками и стонами страдальцев, руганью и топотом кованых сапог палачей, бряцанием кандалов и оружия и другими зловещими звуками, — даже эти мрачные стены знают минуты ничем не нарушаемой тишины. Становится так тихо, словно на дне сказочного озера. В такие минуты сердце узников особенно сильно сжимает тоска, душу гложет червь безысходности. Кажется, все здесь вечно, неизменно; пройдут года, столетия, а двери по-прежнему останутся закрытыми и никогда не пробьется сюда луч яркого света. Мерещится, что нет и не было на свете ни свободы, ни любви, ни чарующей прелести лесов и полей, ни знакомых городов и сел. Все это лишь, золотые сны несчастных узников, скованных по рукам и ногам, брошенных в неизвестность. Чем-то отвлеченным, существующим лишь в мечтах представляется воля, справедливость, человечность, правда, годы, прожитые в кругу семьи, друзей...
    Золото не блестит во тьме. Но чем темнее ночь, тем ярче сверкает звезда!
    Назимову было сыро, холодно, жестко лежать на каменном полу камеры. Озноб колотил его. Но Баки хорошо понимал, как опасно безраздельно отдаваться во власть безнадежных дум и мрачных настроении. В борьбе, в беде нельзя расслаблять волю. Пусть, разрывая грудь, беспрестанно клокочет гнев на палачей и тюремщиков! Пусть неугасимо горит сердце, стремясь к победе!
    И тут перед взором Баки яркой звездой на темном небе предстал пламенный Мамед. Он будто звал издалека, показывал куда-то закованной рукой. Должно быть, он указывал дорогу борьбы, хотел сказать, что надо идти по этому пути, не отступая и не падая; пока жив человек, он не имеет права упасть.
    В камере страшная тишина. Даже не слышно дыхания спящих. Наверное, никто не спит. Но ведь должны же дышать узники! О чем они думают? Где их души в эту минуту?

    Вдруг Назимов почувствовал, что сосед слегка толкнул его локтем в бок.
    — Борис, ты не знаешь, какое сегодня число?
    — Боюсь сказать, — не сразу ответил Назимов, занятый своими мыслями. — Должно быть, что-то около пятого октября. Зачем тебе?
    — Пятое октября... — со вздохом прошептал Александр.— Десятого октября тысяча девятьсот сорокового года была моя свадьба. Значит, через пять дней исполнится три года... Если доживу до этого дня, устрою пир...
    Назимов даже приподнялся на локте, хотел спросить: «Ты что, Саша, в своем ли уме?.. Какой там пир?..»
    Но Александр сам досказал за него:
    — Пока еще я не сошел с ума, но если еще несколько месяцев проживу здесь, возможно, что гитлеровские дьяволы свернут мне мозги набекрень...
    — Ты брось эти шутки! — сердито сказал Назимов.
    - Ах, Борис! Я очень люблю свою жену... Давай поговорим о женах, а? Ведь ты тоже, наверное, тоскуешь? Нельзя не тосковать о них. В лагере я по памяти нарисовал углем портрет жены. Гитлеровцы отобрали у меня этот драгоценный кусок картона, порвали в клочки. Глупцы! Неужели они думали, что им удастся вычеркнуть ее из моей памяти? После этого случая ее образ стал для меня еще более светлым и дорогим. Ясно вижу ее голубые, бездонные глаза, длинные ресницы, чуть загнутые кверху, застенчивую улыбку. На шее у нее была крохотная родинка. Очень мне нравилась эта родинка. Она как-то по-особенному украшала ее... Говорят, бывают мужчины, равнодушные к своим женам. А я не понимаю их. Если бы перед смертью у меня спросили последнее желание, я попросил бы дать мне карандаш, бумагу и еще раз нарисовал бы портрет жены.
    «Мамед с такой же любовью говорил о своей Айгюль», — мелькнуло в голове Назимова. Он закрыл глаза и представил себе свою Кадрию. Вот она совсем рядом, в клетчатой юбке, в белой блузке и в таком же белоснежном берете. Берет задорно сдвинут набок. Над рекой Дёмой занимается заря. На лугах навстречу солнцу раскрываются цветы. Кадрия тоже напоминает распускающийся бутон.
    Назимов даже застонал. А когда Александр опять заговорил о прежнем, он с сердцем оборвал его:
    — Хватит! Не береди душу! Очень прошу тебя. Наутро Баки ни с кем не разговаривал, одиноко стоял в углу.
    Николай Задонов подошел к нему, положил руку на плечо.
    — Твое настроение не нравится мне, друг, — мягко проговорил он. — Слышишь?..
    Назимов отвернулся.
    — Скажи, что с тобой? — уже встревожено спросил Задонов. — Может быть, ты того... раскаиваешься, а?.. Я про каталажку говорю...
    Когда человек глубоко погружен в свои думы, он не сразу вникает в смысл чужих слов. Какая каталажка?.. При чем здесь каталажка?.. Ах вот он о чем... Когда Назимова и Задонова поймали после второго побега, их вначале заперли в обычную полицейскую каталажку, правда, заковав руки и ноги в кандалы, прикрепленные к стене. Назимов, у которого ладони и ступни были небольшие, ночью без труда освободился от кандалов и тихонько подошел к окну. Решетка чуть держалась, ее можно было легко выломать. Но Задонов оставался у стены, он не мог освободиться от оков.
    — Борис, ты можешь бежать, — сказал тогда Николай.— Но ведь если ты убежишь, меня завтра расстреляют.— В голосе его не было ни жалобы, ни просьбы: он просто напомнил.
    Назимов мог трижды убежать за ночь. Но он до утра проходил по камере из угла в угол, потом сам продел руки и ноги в кандалы.
    — Раскаиваюсь?! — Баки даже побагровел от обиды и гнева.— Слушай, Николай, не смей никогда заикаться об этом. На этот раз — прощаю, а если еще раз напомнишь, дам в ухо, понял?
    Задонов рассмеялся с облегчением.
    — Вот это ария из нашей оперы! — улыбнулся Николай, — Люблю! — И серьезно добавил: — Не смей киснуть! Не имеешь права.
    В тот день никого из них на допрос не вызывали.
    — Мы — как собаки, у которых подохли хозяева, никому до нас нет дела, — пошутил француз.
    Однако часа в три или четыре ночи в тюрьме вдруг поднялась возня, по коридорам, топоча, забегали охранники. Камеры проснулись. Кого-то выводили в коридор. «Зачем? Что собираются палачи сделать с ними?» — думал каждый заключенный.

    Вот шаги приблизились. В камере Назимова все встали.
    Дверь распахнулась. Тюремщики приказали выйти четверым: Назимову, Задонову, Александру и Гансу. Назимов нагнулся, собираясь поднять с пола шапку, сшитую из куска старого одеяла, но получил удар по голове.
    Их провели по узким, полутемным проходам, потом расставили вдоль стены длинного коридора. Здесь уже было собрано человек тридцать — сорок. Но охранники продолжали подводить новых заключенных. Некоторые не могли передвигаться самостоятельно. Их вели под руки товарищи. И даже стоя у стены, соседи поддерживали ослабевших, не давая упасть.
    Вдруг где-то вдалеке один за другим грохнули два взрыва. Узники встрепенулись, даже самые слабые подняли головы. Глаза заблестели радостью, надеждой. С презрением смотрели заключенные на суетню встревоженных гитлеровцев. Задонов наклонился к Баки, собираясь что-то шепнуть товарищу. Пробегавший мимо гитлеровец наотмашь ударил его по лицу.
    В тот же момент, теперь уже где-то очень близко, громыхнул еще взрыв. Старая тюрьма содрогнулась, лампочки замигали, словно готовые потухнуть. Гитлеровцы сжались, притихли.
    Часа через полтора все умолкло. Заключенных начали выводить во двор. В непроглядной темноте скользили тусклые пятна затемненных карманных фонарей. Во дворе тюрьмы маячили силуэты грузовых машин с крытым верхом.
    Гитлеровцы свирепо понукали узников:
    — Шнель, шнель!
    Машины одна за другой тронулись. Назимов, надеясь что-нибудь увидеть, сел поближе к задней дверце, в которой было небольшое оконце. Сердце его тревожно колотилось, в ушах шумело. Вспомнилась угроза Реммера. Значит, их увозят туда, откуда нет возврата.

    Кровавая дорога

    После долгой и тряской езды то по темным и безлюдным улицам каких-то населенных пунктов, то по таким же темным и безлюдным шоссейным дорогам машины вдруг остановились. Распахнули дверцы. Ночная прохлада пахнула на узников, словно холодом смерти. Прижавшись друг к другу, заключенные широко открытыми глазами смотрели в проем двери. Охранники направили лучи фонарей в глубь машины. Они увидели во взглядах заключенных не страх, не мольбу о милосердии, а жгучую ненависть, презрение, проклятие мучителям.
    — Шнель, шнель! — орали гитлеровцы.
    Узники по-прежнему сидели, тесно прижавшись друг к другу. Только еще шире раскрылись их глаза, и участилось дыхание, словно не хватало воздуха.
    Взбешенные гестаповцы начали хватать пленных за руки, за ноги, стаскивать на землю. Слышалась грубая ругань, раздавались звуки пощечин, глухие удары.
    Куда их привезли? Что будет с ними? Вконец измученные страдальцы с тоской вглядывались в темноту. На фоне ночного неба выступали погруженные во мрак высокие здания с крутыми скатами крыш и узкими вытянутыми окнами, тонкие шпили башен, густые кроны каштанов. На небе плясали отсветы пожаров. Центр города продолжал все еще гореть после недавней бомбежки. Зарево то усиливалось, то спадало. Временами отблески далекого пламени выхватывали из темноты выстроенных вдоль забора босых, оборванных узников. На их измученных лицах в эти моменты проступало торжество. Видны были мрачные фигуры гитлеровцев с автоматами в руках. Затем все снова погружалось во мрак.
    Назимов толкнул локтем Александра, стоявшего рядом, и кивком головы показал на каменный забор, возвышающийся на противоположной стороне улицы. Там тоже виднелась шеренга заключенных. Но машин возле них не было. То ли эту группу привезли гораздо раньше, то ли пригнали пешком.
    В шеренге Назимова постепенно становилось спокойнее. Люди уже более внимательно прислушивались. Где-то недалеко слышалось пыхтение маневрового паровоза, позвякивали буфера вагонов. Значит, их привезли на какую-то железнодорожную станцию. Оставят здесь или отправят дальше?
    Вначале из-за нервного напряжения люди не чувствовали пронизывающего холода осенней ночи. А сейчас всех охватила неуемная дрожь. Время тянулось страшно медленно. Только на рассвете обе группы были построены в колонны. Их погнали на вокзал.
    Назимов одним из первых забрался в вагон и успел занять место у окна: он по опыту знал, как это важно. Мало ли какие возможности могут представиться. Во всяком случае, малюсенькое окно, забранное решеткой, было без стекол.

    — Сюда идите! — махал он рукой товарищам.
    В неописуемом гвалте голоса его не было слышно, но призывные жесты Задонов и Александр увидели, начали энергично работать локтями, пробираясь к окошку.
    Вагон уже был набит до отказа, но пленников все еще втискивали. Вскоре невозможно стало даже шелохнуться. Не хватало воздуха. Еще недавно все дрожали от холода, а теперь — обливались потом. В этой духоте счастливы были те, кто успел занять места у окошек.
    Эшелон тронулся. Под монотонный, усыпляющий стук колес большинство узников дремало в самых различных позах. В вагоне слышались стоны, сонный бред на множестве языков. И странным диссонансом временами врывались в эту кошмарную какофонию звуки чьей-то губной гармошки.
    Назимов не спал. Украдкой он несколько раз брался за решетку, пробуя ее прочность. Крепка, голыми руками не выломаешь. Он свесил голову и закрыл глаза. Но сейчас же снова открыл. В темноте, один на один с собой ему показалось страшно.
    Взошло осеннее неяркое солнце. За окном проплывали еще зеленые поля и луга. Над речками стелется белесый туман. Какой простор, сколько воздуха и света! А их набили в тесные вагоны и везут черт знает куда. Явь это или дурной сон? И скоро ли кончится кошмар?
    Солнце красное восходит, Думы мрачные уходят...
    Баки нечаянно вспомнил песню, которую часто пел когда-то, бродя по склонам Уральских гор. Тяжело вздохнул. Слова песни звучали сейчас совершенно по-другому. Мог ли знать тогда Баки, что окажется в фашистском плену и будет про себя напевать этот мотив, тоскливо взирая сквозь решетку на чужое небо и поля. Эх, чего только не выпало на его долю из-за проклятой войны!
    И вдруг душу его охватила радость. Он прислушался к перестуку колес, и в их ритме ему почудилось: «По-бе-дил! По-бе-дил! По-бе-дил!» А ведь он и на самом деле победил. Победил в единоборстве с гестапо. При всей их жестокости и ухищрениях фашисты не смогли поставить его на колени. И пусть его везут куда угодно — хоть в самый ад! — но предать родину не заставят. Спесивый фон Реммер ничего не добился. Какое это счастье, какое огромное счастье для бойца-патриота чувствовать, что остался верен своему долгу, несмотря на ужасные страдания.
    Назимов все смотрел и смотрел сквозь решетку, пока не устали глаза. Как только он чуть отстранился от окна, голова Задонова тут же упала на его плечо. Николай спал, тихо посапывая. При каждом вздохе черные его усы смешно топорщились.
    Луч солнца робко заиграл на стенке вагона. Назимов обратил внимание на надписи, сделанные на стене вагона. Их было много — на русском, польском, немецком, английском и еще на каких-то языках. Вон кто-то нарисовал национальный флаг Британии, рядом чье-то имя и надпись: «Прощай, мамочка!» Дальше нацарапано чем-то острым: «Леонора, мы больше не увидимся!» Ниже—вырезано на доске: «1917». И тут же по-русски: «Победа все равно будет за нами!»
    Сколько же человеческих судеб прошло через этот вагон? И где теперь эти люди, оставившие надписи? Живы или превращены палачами в прах?
    Эшелон, не останавливаясь, не сбавляя скорости, пролетал мимо станций.
    — Торопятся, гады, — проговорил проснувшийся Задонов. Он кивнул в окно: — Не знаешь, что за места?..
    — Куда торопиться? Приедем, узнаем, — спокойно ответил Назимов. Он устал от бессонной ночи, от переживаний, глаза были красны. — Сумасшедший ефрейтор хочет подальше упрятать взрывчатку. Вот это ясно. А остальное... Зачем гадать об остальном?
    Напротив Назимова и Задонова согнувшись сидели двое поляков, одетых в лохмотья. Один был совершенно сед, у другого седина только еще пробивалась. Неожиданно седой откинулся к стенке, несколько секунд не сводил с Задонова выпученных глаз, потом плюнул в лицо ему и громко расхохотался.
    Николай опешил. Он широко размахнулся, намереваясь ударить обидчика. Назимов вовремя схватил друга за руку, строго сказал:
    — Спокойно!
    — Простите, друзья! — горячо заговорил молодой поляк, мешая русские слова с польскими. — Ради бога не сердитесь на несчастного Зигмунда. Он лишился рассудка. Мы вместе находились в гестаповской тюрьме, и вот...

    Зигмунд как-то по-детски спрятался за спину товарища, затравленно выглядывал оттуда и вдруг заплакал.
    — Несчастье должно сближать нас, а не разъединять, — сказал Назимов. И добавил, обращаясь к Зигмунду: — Не бойся. Мы не тронем тебя.
    — Нет, нет, не надо! Я не хочу бежать! — истерически закричал Зигмунд.
    Молодой поляк с трудом успокоил Зигмунда и рассказал его ужасную историю.
    Всего три года назад Зигмунд был красивым и стройным. Он готовился стать певцом. Когда нацисты оккупировали Польшу, пришлось забыть о прежних планах. Зигмунд со своими товарищами — слушателями консерватории — создал подпольную патриотическую организацию. Не успели они развернуть работу — Зигмунд был арестован. В гестапо от него требовали выдачи членов тайной организации. Он молчал. Тогда его бросили в подвал и стали заливать помещение водой. Вначале вода доходила Зигмунду до щиколоток, потом поднялась до колен. Его целый месяц продержали в этом ужасном колодце. Раз в два дня ему бросали сырой картофель.
    Но и после этой пытки Зигмунд не выдал друзей. Тогда гитлеровцы вывели его во двор тюрьмы и поставили к стенке рядом с другими приговоренными к расстрелу. Раздался залп. Все стоявшие рядом упали. Только Зигмунд остался на ногах.
    Офицер показал ему на еще агонизирующих расстрелянных:
    «Если не выдашь сообщников, с тобой будет то же самое».
    Зигмунд молчал. Взбешенные гестаповцы подвесили его на крюк вниз головой и не снимали до тех пор, пока он надолго не потерял сознание.
    — Они перестали пытать Зигмунда лишь после того, как убедились, что он лишился рассудка, — закончил рассказчик.
    Зигмунду только двадцать пять лет. А его уже согнуло, свело, как глубокого старца. Волосы белые, лицо изборождено глубокими морщинами. Все это — следы пережитых моральных и физических пыток. Он настолько худ, что кажется, кости его обтянуты только кожей.
    Назимов долго не сводил глаз с Зигмунда. Какой силой духа обладал этот человек, чтобы, невзирая на страшные муки, свято сохранить верность клятве, данной товарищам по борьбе!
    Назимов вспомнил Мамеда и, конечно, не мог не подумать о себе, о Задонове... «Фашисты пытаются сломить нас. Но разве можно поставить на колени человека, преданного родине, свободе? Нет, никогда!»
    Духота в вагоне становилась нестерпимой. За все время заключенным еще не дали ни куска хлеба, ни глотка воды. Многие уже потеряли сознание. Особенно мучился Зигмунд. Все содрогались, слушая его истерические рыдания и дикие выкрики.
    Только на утро следующего дня эшелон подошел к вокзалу какого-то большого города. Раздалась команда выходить из вагонов. Открыли двери, и от внезапного потока кислорода у людей закружилась голова.
    Выстроив заключенных вдоль эшелона, охранники пересчитали их. В каждом вагоне недоставало по нескольку человек. Их трупы вынесли на носилках. Оставшиеся в живых скорбно склонили головы, прощаясь с товарищами.
    А в небе сияло солнце — сегодня оно было по-летнему ярким. В глубокой синеве неба ни облачка. Воздух свеж и легок — казалось, им никогда не надышишься. Вокруг тишина раннего утра. Тишина господствовала и над высокими кирпичными зданиями готического стиля, и над мощеными улицами неизвестного города; в тишине не шелохнется еще густая листва каштанов; тишина плывет над вершинами гор, синеющих вдалеке. Некоторые пленные чуть слышно перешептываются между собой:
    — Это же — Веймар. Нас привезли в Веймар.
    — Значит, нас поместят в Бухенвальд.
    Кто сказал эти слова? Не все ли равно. Майданен, Освенцим, Дахау, Маутхаузен, Бухенвальд... Одни названия этих лагерей приводили в ужас заключенных. Ведь это лагеря смерти. Черная их слава распространилась широко. Именно в Бухенвальде жена коменданта — людоедка Ильза Кох наладила производство абажуров, дамских сумочек, перчаток из человеческой кожи и открыла торговлю этими ужасными «сувенирами». Всем заключенным была известна поговорка: «В Бухенвальд входят через ворота, а выходят через трубу».
    Криками, руганью, побоями узников загнали в крытые машины и, минуя город, повезли по направлению к горам. Ганс, припав к окошечку, словно в бреду шептал:

    — О, священные места! О, родина Шиллера и Гёте! Я рад, что перед смертью увидел этот уголок.
    Машины натужно ревели моторами, лезли в гору. По обеим сторонам дороги тихо шелестели темно-зелеными овальными листьями величавые буки с гладкой серебристой корой. На обочинах то и дело попадались огромные четырехугольные камни, неизвестно для чего предназначенные.
    Ганс — от него, бывало, в камере слова не добьешься — тихо рассказывал о примечательности этих мест.
    — Это — Тюрингия. Здесь жили и творили многие лучшие сыны немецкого народа. Здесь процветал театр герцога Мейнингенского. Здесь и посейчас должна находиться Академия архитектуры и изобразительного искусства «Баугауз Дессау», если, конечно, ее не разгромили. Под раскидистой кроной старого дуба на горе Эттерсберг Иоганн Гёте создавал «Фауста». Здесь писал стихи Шиллер.и впервые прозвучали волшебные мелодии Баха и Листа...
    Все, о чем рассказывал Ганс, было верно. Но разве это сейчас так важно для заключенных? И Назимов не выдержал:
    — Послушайте, Ганс, мы ведь не туристы, а вы не гид. Я думаю, лучше оставить в покое историю и подумать над тем, что предстоит нам.
    — Я ведь был учителем истории, — смущенно пробормотал Ганс. — Прошу извинения. Я говорю то, что знаю.
    — Учитель истории должен бы знать и еще кое-что, — отрезал Назимов сердито.
    — Вы абсолютно правы, — спокойно согласился Ганс. — И именно за знание и популяризацию тех вещей, которые вы сейчас имеете в виду, я шесть лет просидел в одиночной камере. И если, несмотря на это, я не забыл историю — значит, она действительно близка моему сердцу.
    Что тут возразишь? Назимов молча наклонил голову.
    Машина, едва ползшая в гору, остановилась. И тут Назимов впервые увидел людей в полосатой одежде, похожей на грубо сшитые пижамы. Сбившись группами, они перекатывали и передвигали те самые огромные камни, которые в большом количестве были разбросаны вдоль дороги. Стоило кому-нибудь чуть разогнуться, чтобы смахнуть рукавом пот со лба или просто перевести дух, как эсэсовец, не меняя меланхолического выражения лица, спускал с поводка огромную, с годовалого теленка черную овчарку и науськивал, тыча палкой в заключенного.
    Собака черной молнией бросалась на несчастного, сбивала с ног, становилась лапами на грудь ему, смотрела на хозяина, ожидая следующей команды.
    — Я знал, что так оно и будет! — пробормотал Ганс. — Будьте вы прокляты и еще раз прокляты навеки!
    Между камнями виднелись трупы. Казалось, здесь было какое-то еще невиданное поле боя.
    — Кровавая дорога, — заметил Ганс и опять зашептал проклятия.
    — Значит, нас действительно везут в Бухенвальд, — сказал Назимов, ни к кому не обращаясь. И никто не ответил ему.
    В стороне от дороги возвышалось что-то вроде обелиска: на высоком каменном постаменте стояла черная хищная птица, держала в клюве фашистскую свастику. Черный хищник показался Назимову вроде бы знакомым. Где он видел его? Но как ни ломал Баки голову, не вспомнил. Ему так и не пришло на ум, что эта жуткая птица была частой гостьей его тюремных кошмаров.
    Справа, за строящейся веткой железной дороги, выросло высокое и угрюмое каменное здание, обнесенное колючей проволокой. По углам его установлены сторожевые вышки, на каждой из них виднеется фигура вооруженного часового. Перед проволокой, там и тут возвышались круглые башни дотов с узкими щелями амбразур.
    «Военный завод, что ли?» — догадывался Назимов.
    Левее вытянулись другие здания — коттеджи, казармы, гаражи, складские помещения. А еще подальше, за высокой, густо переплетенной колючей проволокой, показались длинные каменные и деревянные бараки.
    Машины остановились.
    — Приехали, — проговорил кто-то.
    — Куда? — спросил другой.
    — В преисподнюю! — ответил третий.

    «Вот ты каков, Бухенвальд!»

    В восьми — десяти километрах к западу от старинного немецкого города Веймар за буковым лесом возвышается гора Эттерсберг, окутанная древними легендами и преданиями. Когда-то на горе стоял лишь охотничий домик, куда наезжали иногда знатные особы. В 1937 году фашисты начали строить здесь огромный концентрационный лагерь, дали ему самое невинное название: Бухенвальд, что значит — Буковый лес.

    Место было выбрано не случайно, и не потому только, что стеной леса оно скрыто от людских глаз.
    Юго-восточные склоны горы Эттерсберг густо поросли вековыми буками и соснами. Природа словно нарочно постаралась отгородить гору от лучей солнца и теплых южных ветров, чтобы там, за лесом, небольшое плато всегда было погружено в сырость и ту .малы. А противоположный — северный — склон горы остался голым, отдан на произвол злому, пронизывающему дыханию севера. Странная, переменчивая погода стоит круглый год на плато: бывает жарко даже в легкой одежде; вдруг через час-другой у человека зуб на зуб не попадает от холода. Вот на этом плато фашисты и соорудили лагерь Бухенвальд.
    Злые ветры, белесые туманы, мелкий, точно пыль, дождь, мокрый, липкий снег, недостаток кислорода... При всем этом еще каторжная работа, побои, голодовка, болезни — чаще всего понос, туберкулез. Измотанные, обессиленные люди теряли всякую надежду выжить, превращались в апатичных, ко всему равнодушных существ. Лагерники шли на работу, опустив головы, шатаясь из стороны в сторону. А с работы многие не возвращались. Потеряв силы, человек падал, его пристреливали или приканчивали ударом дубинки. Чаще других погибали не приспособленные к плохому климату французы, испанцы, итальянцы, бельгийцы. Осенью и зимой они мерли как мухи.
    Площадь, отведенная под лагерь, не достигала квадратного километра. Этот «пятачок» был обнесен тройным кольцом: сначала — восьмирядная колючая проволока; потом — проволочный забор высотой в два метра, на крепких бетонных столбах; наконец — еще девять рядов колючей проволоки, через которую пропущен ток высокого напряжения. Вдоль забора через каждые сто метров — трехъярусные сторожевые вышки, где круглые сутки дежурили автоматчики и пулеметчики. Если кто из заключенных осмеливался приблизиться к проволочному заграждению, огонь с вышек открывался без предупреждения. По ночам, при малейшей тревоге, вспыхивали ослепи тельные прожекторы, и тогда в лагере становилось так светло, что не только человеку, даже мыши невозможно было оставаться незамеченной. И все же гитлеровцы не совсем верили в надежность внутренней охраны. Вокруг лагеря были оборудованы огневые точки — дзоты и доты, почти непрерывно ходили патрульные в сопровождении натренированных собак-ищеек.
    На этот клочок земли, сжатый тройным кольцом, гитлеровцы втиснули более пятидесяти тысяч человек, которые ютились в одноэтажных и двухэтажных бараках. В бараках, или, по лагерной терминологии, блоках, были сделаны трехъярусные нары. По ночам заключенные лежали здесь буквально друг на друге, как в тесной братской могиле.
    Лагерь бдительно охраняли отборные головорезы из дивизии СС «Мертвая голова». Их насчитывалось более шести тысяч.
    Старожилы знали, что первыми узниками Бухенвальда были немцы — активные антифашисты. Потом в лагерь стали привозить французских, испанских, польских, чешских политзаключенных. Еще позднее сюда начали заточать всех, кто выражал недовольство гитлеровским «новым порядком». Теперь палачи уже не разбирали национальностей, и Бухенвальд превратился в тюрьму народов.
    16 сентября 1941 году заключенные, выстроенные на апельплаце для вечерней поверки, увидели снаружи лагеря, за первым кольцом колючей проволоки человек триста вновь пригнанных узников. Все они были крайне изнурены. Многие носили следы побоев и ранений — головы и лица, руки и ноги перевязаны окровавленными тряпками. Несмотря на холод, большинство были босыми. Несчастные кутались в остатки военного обмундирования.
    Невольных зрителей поразило в новичках не столько бедственное их физическое состояние, сколько моральная стойкость. Все они держались гордо, не вешали головы, прямо смотрели в глаза своих палачей. Эти взгляды, полные ненависти, плотно сжатые губы вызвали уважение у собравшихся на плаце. Сразу видно было, что в Бухенвальд пригнали людей, не способных становиться на колени перед врагом.
    Кое у кого на пилотках вновь прибывших сохранились красные звездочки. По плацу прокатился шепот;

    — Штерн? Роте штерн!
    Эсэсовцы, охранявшие пригнанную колонну, издевались, указывая на узников;
    — Вот они, жалкие остатки разгромленной нами Красной Армии! Смотрите на комиссаров в лохмотьях!
    Через некоторое время колонне приказали двигаться. Но их погнали не к Малому лагерю, куда обычно направляли вновь прибывших, а завернули к конюшне. Всех, кто стоял на плаце, охватил ужас: «старики» знали, что такое «попасть на конюшню». В громкоговорителях раздался скрипучий голос лагерфюрера:
    — Песню! Капельмейстер, начинать! Капельмейстер, в красных штанах, стоявший у ворот лагеря на груде камней, сделал знак музыкантам, одетым также пестро, и взмахнул рукой. Оркестр заиграл знакомый мотив. Но тысячи заключенных молчали, крепко стиснув зубы.
    Блокфюреры забегали вдоль рядов, угрожая увесистыми резиновыми палками, с которыми никогда не расставались:
    — Петь, всем петь, свиньи! Запевайте немедленно!
    Ряды по-прежнему хранили молчание. Ругань, угрозы, кулаки и пистолеты, поднесенные к лицу непокорных, побои — ничто не действовало. Только группа уголовников визгливыми голосами затянула песню, сочиненную по приказу лагерного коменданта.
    В ту же минуту на конюшне затрещали автоматные очереди, раздались предсмертные крики казнимых.
    Никто из узников так и не узнал имен и фамилий первых советских военнопленных, погибших на окровавленной земле Бухенвальда. Но память о них, молва о их стойкости и неустрашимости передавалась «поколениями» заключенных из уст в уста. Пример русских товарищей стал символом борьбы и протеста.
    Старожилы знали и другое. В середине ноября 1941 года из лагеря № 307, что находится под Брест-Литовском, в Бухенвальд перевели еще две тысячи советских солдат и командиров. Их не расстреляли. Но заперли в особой зоне, получившей характерную кличку «Лагерь в лагере». Здесь помещались первый, седьмой, тринадцатый, девятнадцатый, двадцать пятый и тридцатый блоки, расположенные вблизи друг к другу и дополнительно обнесенные колючкой. Выходить в общий лагерь русским не разрешалось. А остальным узникам было запрещено даже приближаться к блокам, где находились русские. Всем заключенным Бухенвальда выдавались полосатые куртки и штаны. Советским военнопленным оставили форму. Тем, у кого одежда становилась непригодной для ношения, выдавали ветхую форму немецких солдат еще времен вильгельмовской армии. На спинах гимнастерок и левых штанинах ставили несмываемый штамп «СУ» (Совет Унион — Советский Союз).
    Вслед за первой, брест-литовской, группой фашисты пригоняли новые и новые тысячи советских людей: солдат и офицеров, партизан, жителей оккупированной зоны. Их переводили сюда не в качестве военнопленных, но как «преступников»; теперь им выдавали полосатую униформу, содержали в общих бараках. Советских невольников посылали на работы, чаще всего — в каменные карьеры.
    Гитлеровцы обращались с советскими гражданами особо жестоко. Ведь среди них были и бежавшие из других лагерей, но пойманные, и те, кто упорно саботировал на работах, и просто непокорные. Эсэсовцы называли их «флюгпункт» — ходячая мишень. Застрелить «флюгпункта» ничего не стоило.
    Русские массами гибли в Бухенвальде. К началу 1942 года три барака из шести, где помещались советские заключенные, полностью опустели. В остальных трех выжили лишь самые крепкие.
    Всего этого ни Назимов, ни Задонов, ни другие заключенные из их партии еще не знали. Они только присматривались. И больше всего обращали внимание на щиты с угрожающей надписью по-немецки: «Район комендатуры концентрационного лагеря Бухенвальд. Внимание! Опасно для жизни! Проход воспрещается! Часовой стреляет без предупреждения!»
    — Вот каков он — Бухенвальд! — прошептал Назимов, тронув за рукав стоявшего рядом Задонова. При этом Баки показал взглядом на торчавшую широченную квадратную трубу крематория. Из жерла ее метра на два вверх выбивало пламя; над лагерем висело черное облако дыма, распространяя тошнотворный запах горелого мяса и костей.
    Усатое лицо Задонова сохраняло удивительное спокойствие, которое можно было принять за беспечность. В плену, как и на фронте, Николай Задонов сохранял редкостное самообладание. Всем своим видом он как бы хотел сказать: «Ну что же, если надо жить и бороться в пекле, попробуем!»

    Справа от Назимова стоял Ганс. Долговязый, тощий, седой, он продолжал бормотать свое, словно произнося заклинания:
    — О, проклятые твари!.. Будьте вы прокляты во веки веков!..
    Охранник, должно быть, услышал его бормотание. Подошел к Гансу, несколько секунд в упор смотрел на него, затем, размахнувшись, ударил по лицу.
    Назимов, желая выручить Ганса, покрутил пальцем у своего виска: дескать, не придавай значения — этот человек не в своем уме. Однако эсэсовец принял жестикуляцию на свой счет и не долго думая обрушил огромный кулак на Назимова. Тот устоял. Фашист пнул его ногой.
    Николай Задонов как бы невзначай прикрыл собой друга. Он боялся, что горячий Назимов может дать сдачи охраннику и, конечно, будет пристрелен на месте. Посвистывая, с видом дурачка, почесывая ключицу, Задонов показал на трубу крематория, потом на себя, поежился, подскочил, давая понять охраннику: если, мол, сунете меня в трубу, будет очень жарко. Эсэсовец довольно расхохотался: — Яволь, яволь! Конечно!
    Во второй шеренге послышалось приглушенное хихиканье. Назимов и Задонов, обернувшись, увидели человека с вытянутым острым носом, напоминающим клюв скворца. Прикрыв рот небольшим узелком, человек старался сдержать смех.
    — Чего смеешься, глупец? — не выдержал Назимов.
    — Да как же не смеяться! Больно забавно представляет усатый... Хотите познакомиться? Меня зовут — Серафим Мартынович Поцелуйкин. А вас?
    — Балтыров! — ответил Назимов. Раздалась отрывистая команда. Заключенных подвели к приземистому длинному строению. Им приказали выстроиться вдоль него в одну шеренгу, затем повернуться кругом, лицом к стене, руки положить на затылок. Стоять молча, не оглядываться до тех пор, пока не будет подана новая команда. За спиной слышались шаги эсэсовцев. Они шли вдоль шеренги, считали людей поштучно, тыча каждого между лопатками рукояткой плети. Иногда плеть коротко свистела, и тогда раздавался чей-то болезненный крик — это хлестнули того, кто нечаянно пошевелился или оглянулся.
    Во всем этом было не только унижение, но и напоминание узникам, что судьба их похожа на эту вот стену и они должны покориться своей участи, не противиться.
    Назимов стоял вместе с другими, — казалось, слышал злорадный голос Реммера: «Ну, подполковник, попробуй пробить стену лбом!»
    Чтобы отвлечься от этой назойливой галлюцинации, Назимов стал пристально смотреть себе под ноги. Он видел — у самой стены зеленела единственная травинка. «Смотри-ка, земля здесь утрамбована, на дворе глубокая осень, а она растет! — подумалось Баки. Взгляд его просветлел, на душе стало легче. «Не высохла, зеленеет! Только высохшая трава не ждет весны. Вы слышите, господин Реммер?» — мысленно проговорил Назимов.

    «Коварный дом»

    Продержав пленных у стены часа два, конвойные приказали заключенным входить по одному в дверь ближайшего барака. Вдруг сзади послышался шум, возня. Назимов мельком оглянулся. Гитлеровцы выволакивали из шеренги отдельных узников, отбирая их по каким-то признакам, понятным только самим палачам. Чуя недоброе, люди цеплялись друг за друга. Но эсэсовцы, наметив очередную жертву, набрасывались хищными зверями, пускали в ход кулаки, дубинки, приклады автоматов.
    Вот они вцепились в Александра. Он попытался сопротивляться, но ему вывернули руки, подтащили к группе обреченных. Александр поднял голову, крикнул Баки и Николаю;
    — Не забывайте, товарищи! Конвоир замахнулся на него автоматом. «Разлучили», — тяжело дыша, думал Александр. Но мужество было преобладающей чертой его характера, и он не позволил отчаянию овладеть собой. Оглядел стоявших рядом людей. Они были различных национальностей. Вели себя тоже по-разному: одних от страха била дрожь, в глазах стоял ужас, другие внешне держались спокойно, не теряя достоинства.
    Отобранную группу провели мимо длинного одноэтажного здания, стоявшего метрах в шестидесяти от внутреннего кольца заграждений, потом приказали остановиться у какого-то небольшого строения.
    «Это, должно быть, конюшня, — соображал Александр, успокаивая себя. — Вон у стены свалена груда навоза, вокруг разбросаны клочья сена. Длинная лестница ведет на чердак, там, наверное, сеновал. Чему же здесь быть, как не конюшне». Но изнутри доносилась веселая музыка, это смущало и тревожило Александра.

    Неяркое солнце, теплый, безветренный денек действовал успокаивающе. Александру захотелось перемолвиться с соседями. Но стоило ему открыть рот, как конвойный пригрозил автоматом.
    Не зря говорят, что молчание всегда угнетает. Александру чудилось самое плохое. Вспомнился рассказ, мельком услышанный еще в поезде. В Бухенвальде будто бы есть так называемый «патологический блок». Туда отбирают самых здоровых, выносливых узников. Вначале их хорошо кормят, дабы набраться сил, потом фашистские врачи начинают производить над ними различные опыты, преимущественно заражая эпидемическими болезнями. Из «патологического блока» никого живым не выпускают.
    «Неужели нас ожидает такая участь?» — с ужасом подумал Александр.
    Но если бы рядом с ним стоял кто-нибудь из старожилов Бухенвальда, он объяснил бы новичку, что «патологический блок» помещается в другом здании. А здесь когда-то был манеж, выстроенный специально для жены коменданта лагеря Ильзы Кох, где она подолгу гарцевала на лошади, любуясь на свое отражение в огромных зеркалах. Теперь же здесь как будто конюшня. Русские военнопленные прозвали это помещение «Коварным домом».
    В дверях появился немец в белом халате, приказал войти. Александр остановился у порога довольно просторной и светлой комнаты. «Вот тебе и конюшня», — невольно подумал он, оглядываясь по сторонам. По углам комнаты стояли два черных ящика. Из них-то и слышалась музыка.
    Охрана осталась за дверями. Немец в белом халате, похожий на санитара, велел всем заключенным раздеться и связать одежду ремнями.
    — Будем дезинфицировать, — пояснил он.
    Узники, переглянувшись, начали нерешительно раздеваться. Под одеждой их худоба не так была заметна. Сейчас, когда они сбросили отрепья, на их тела было страшно смотреть. Александр когда-то выглядел здоровяком, мускулы так и перекатывались у него под кожей. Теперь от богатыря остался один скелет.
    Служитель в белом халате приказал раздетым людям по одному проходить в соседнюю комнату. Александр вошел туда третьим или четвертым. Здесь распоряжался мирного вида старичок в очках в таком же белоснежном халате, должно быть, врач. Он принялся осматривать и выстукивать заключенных. Александр, ожидая своей очереди, оглядывал комнату. На стенах висят медицинские плакаты, на полочках — различные инструменты и приборы. Старый немец прикладывал трубку то к спине, то к груди Александра. Потом уселся за стол, в точности как в поликлинике, принялся заполнять медицинскую карту: «На что жалуешься? Не болел ли в детстве заразными болезнями? Не болели ли родственники?..» Он аккуратно записывал ответы Александра.
    — Битте, — сказал он, отложив ручку, и показал на дверь.
    Александр видел, что стоявшие перед ним заключенные поодиночке скрывались за этой дверью.
    Миновав узкий и довольно длинный коридор, Александр вошел в просторную комнату. Пол здесь почему-то был посыпан опилками. Александр отпрянул к двери. Ему почудилось, что в воздухе стоит запах свежей крови. В глаза бросился водопроводный кран в углу и шланг. Потом он заметил медицинские весы и возле них — прибор для измерения роста. Больше ничего в комнате не было. Позади планки ростомера — ширма из черного материала. Что скрывалось за ней?..
    — Встаньте под ростомер,— приказал низкорослый коренастый немец в форме эсэсовца.
    Александр с опаской встал под планку. Он впервые обратил внимание на странный занавес из тонких ремешков, которым была задрапирована противоположная стена. Не успел он сообразить, что это такое, снова послышался голос эсэсовца:
    — Держите голову прямее,— и опустил планку. Одновременно раздался чуть слышный треск, и Александр без стона повалился на пол. Он уже не видел ни порохового дымка, появившегося из крошечного отверстия в черной ширме, ни эсэсовца, который, сделав свое дело, спокойно чиркнул спичкой, чтобы прикурить сигарету.
    Тотчас же из боковой двери выскочили два солдата, быстро, как прожорливые хищники, выволокли за ноги безжизненное тело Александра в соседнее помещение и бросили на еще не успевшие остыть трупы убитых до него людей. Затем они вернулись в комнату, где находились весы, торопливо засыпали пятна крови свежими опилками, разровняли их и опять скрылись в ожидании очередной жертвы. Не прошло и минуты, как «врач» в очках впустил в комнату нового заключенного...


        продолжение >>
    Габдрахман Әпсәләмов
    Мәңгелек кеше, роман на русском языке.
  • Габдрахман Әпсәләмов:
  • Икенче гомер (хикәя)
  • Абушажман (хикәя)
  • Хәйбулла солдат (хикәя)
  • Зәңгәр кыя (хикәя)
  • Белые цветы (роман)
  • Ак чәчәкләр (роман)
  • Вечный человек (роман)
  • Зеленый берег (роман)
  • Свет неугасимый. Внучка Абдурахмана Абсалямова рассказывает о своём деде




  • ← назад   ↑ наверх